Виктор Серж

 ВЯЧЕСЛАВ МОИСЕЕВ 

orange_book_epub_png

«чтоб ничего не повторилось, и чтоб цвела земля…»

от пере­вод­чи­ка

Вик­тор Серж (насто­я­щее имя – Вик­тор Льво­вич Кибаль­чич) родил­ся 30 декаб­ря 1890 года в Брюс­се­ле. Он – даль­ний род­ствен­ник революционера-народника, глав­но­го тех­ни­ка «Народ­ной воли» Нико­лая Кибаль­чи­ча, аре­сто­ван­но­го в 1881 году вме­сте с Андре­ем Желя­бо­вым и Софьей Перов­ской за уча­стие в под­го­тов­ке убий­ства импе­ра­то­ра Алек­сандра II. Кста­ти, нахо­дясь в тюрь­ме, Нико­лай Кибаль­чич раз­ра­бо­тал пер­вый в Рос­сии ракет­ный лета­тель­ный аппа­рат для поле­та чело­ве­ка. Но это не спас­ло наро­до­воль­ца от каз­ни…
Дед Вик­то­ра Кибаль­чи­ча по отцу – чер­но­го­рец, был свя­щен­ни­ком в Чер­ни­гов­ской губер­нии. Отец Лев Ива­но­вич, унтер-офицер импе­ра­тор­ской кон­ной гвар­дии, по сло­вам само­го Сер­жа, «участ­во­вал в дея­тель­но­сти бое­вой орга­ни­за­ции на юге Рос­сии», эми­гри­ро­вал в Запад­ную Евро­пу. Вик­тор Льво­вич Кибальчич-Серж, вырос­ший в нище­те, и стал, есте­ствен­но, революционером-романтиком, с моло­дых лет участ­во­вал в рево­лю­ци­он­ном, анар­хист­ском дви­же­нии в Евро­пе, был зна­ком со мно­ги­ми дея­те­ля­ми левых пар­тий, поли­ти­ка­ми, писа­те­ля­ми. В сво­ей кни­ге «От рево­лю­ции к тота­ли­та­риз­му: вос­по­ми­на­ния рево­лю­ци­о­не­ра» он цити­ру­ет обра­щен­ные к нему сло­ва Нико­лая Сте­па­но­ви­ча Гуми­ле­ва, с кото­рым встре­тил­ся в Пари­же летом 1917 года: «Я тра­ди­ци­о­на­лист, монар­хист, импе­ри­а­лист, пан­сла­вист. Моя сущ­ность истин­но рус­ская, сфор­ми­ро­ван­ная пра­во­слав­ным хри­сти­ан­ством. Ваша сущ­ность тоже истин­но рус­ская, но совер­шен­но про­ти­во­по­лож­ная… Я люб­лю все рус­ское, даже то, с чем дол­жен бороть­ся, что пред­став­ля­е­те собой вы». В 1921 году, будучи уже сотруд­ни­ком Комин­тер­на, Серж пытал­ся выз­во­лить Гуми­ле­ва из ЧК. Это ему не уда­лось…
В нача­ле 1919 года при­мы­кав­ший к анар­хи­стам Вик­тор Серж, к тому вре­ме­ни уже сидев­ший в тюрь­ме, выслан из Фран­ции в Совет­скую Рос­сию как «боль­ше­вик» в поряд­ке обме­на залож­ни­ка­ми. На кораб­ле по пути в Рос­сию он позна­ко­мил­ся с Любо­вью Алек­сан­дров­ной Руса­ко­вой (роди­лась в 1898 году в Росто­ве, скон­ча­лась в 1984 году в Мар­се­ле), тоже из семьи рус­ских полит­эми­гран­тов. Вско­ре она ста­но­вит­ся его женой.
Вик­тор Кибаль­чич был одним из осно­ва­те­лей III Интер­на­ци­о­на­ла, рабо­тал в Пет­ро­гра­де в испол­ко­ме Комин­тер­на, писал для соци­а­ли­сти­че­ской и ком­му­ни­сти­че­ской прес­сы фран­ко­языч­ных стран, неле­галь­но жил в Бер­лине, гото­вя рево­лю­цию в Гер­ма­нии. С 1923 года Серж в левой оппо­зи­ции, в 1928 году исклю­чен из ВКП(б), при­мы­кал к Троц­ко­му до 1937 года, затем назы­вал себя неза­ви­си­мым соци­а­ли­стом. Под­вер­гал­ся аре­стам в СССР. Без суда и след­ствия был сослан в Орен­бург, где про­был с июня 1933 по апрель 1936 года с женой и сыном Вла­ди­ми­ром (1920 года рож­де­ния). Здесь он создал не толь­ко сти­хи, но и про­за­и­че­ские про­из­ве­де­ния, наря­ду с неко­то­ры­ми сти­хо­тво­ре­ни­я­ми, изъ­ятые ГПУ и вос­ста­нов­лен­ные авто­ром после отъ­ез­да за рубеж.
В 1930 году у жены Сер­жа Любо­ви Руса­ко­вой про­яви­лись пер­вые при­зна­ки пси­хи­че­ско­го забо­ле­ва­ния, вызван­ные невы­но­си­мой обста­нов­кой трав­ли и слеж­ки со сто­ро­ны вла­стей, в кото­рой к тому вре­ме­ни суще­ство­ва­ла не толь­ко семья Кибаль­чи­чей, но роди­те­ли самой Любо­ви (для ее отца «мас­сы», подо­гре­ва­е­мые вла­стя­ми, тре­бо­ва­ли смерт­ной каз­ни, в том чис­ле через газе­ты). Ссыл­ка в Орен­бург толь­ко уси­ли­ла болезнь. Лишь после того, как Вик­тор Кибальчич-Серж с семьей про­жил в ссыл­ке без мало­го три года, Ста­лин под дав­ле­ни­ем кам­па­нии, раз­вер­ну­той евро­пей­ской интел­ли­ген­ци­ей, и по прось­бам фран­цуз­ских писа­те­лей – Жан-Ришара Бло­ка, Роме­на Рол­ла­на, Андре Жида – раз­ре­шил Сер­жу уехать из Совет­ско­го Сою­за. Сна­ча­ла Кибаль­чич с семьей жил во Фран­ции, затем пере­брал­ся в Мек­си­ку. С троц­ки­ста­ми он реши­тель­но разо­шел­ся, за что под­верг­ся оже­сто­чен­ной кри­ти­ке в их печат­ном органе «Бюл­ле­тень оппо­зи­ции», редак­тор кото­ро­го Лев Седов (сын Льва Троц­ко­го) писал в 1939 году: «Неко­то­рые дру­зья спра­ши­ва­ют нас, како­во отно­ше­ние Вик­то­ра Сер­жа к IV Интер­на­ци­о­на­лу (троц­кист­ско­му. — Авт.). Мы вынуж­де­ны отве­тить, что это есть отно­ше­ние про­тив­ни­ка». В сво­их сти­хах Серж ярост­но обру­ши­ва­ет­ся на тех, кто, по его мне­нию, извра­тил, иска­ле­чил рево­лю­цию. Имя им – леги­он. Вот поче­му в фина­ле его сти­хо­тво­ре­ния «Диа­лек­ти­ка» зву­чит столь тра­ги­че­ская нота разо­ча­ро­ва­ния:

«А после нас пус­кай заро­ют, а после нас пус­кай забу­дут,

чтоб ниче­го не повто­ри­лось, и чтоб цве­ла зем­ля…»

«Все насто­я­щие поэты – про­вид­цы, – раз­мыш­ля­ет по пово­ду сти­хо­тво­ре­ния Вик­то­ра Сер­жа «Зачем писать имя?» Жан Риер, соста­ви­тель и ком­мен­та­тор кни­ги его сти­хов «Ради кост­ра в пустыне». – После смер­ти Сер­жа в 1947 году в Мехи­ко его близ­кие не смог­ли купить трид­ца­ти­лет­нюю арен­ду клад­би­щен­ско­го участ­ка, и лишь това­ри­щи из ПОУМ (анар­хи­сты. – Авт.) опла­ти­ли рас­хо­ды по погре­бе­нию. Спу­стя десять лет за «поль­зо­ва­ние» моги­лой при­шлось пла­тить сно­ва. Это­го сде­ла­но не было… Остан­ки Сер­жа были пере­не­се­ны в общую безы­мян­ную моги­лу. «И на его моги­ле име­ни нет», как писал Оскар Уайльд в “Бал­ла­де тюрь­мы Ридинг”».
В Мек­си­ке, в горо­де Куэр­на­ва­ка жил сын Вик­то­ра Сер­жа Вла­ди­мир Кибаль­чич, все­мир­но извест­ный худож­ник, рабо­тав­ший под псев­до­ни­мом Вла­ди. Орен­бург­ский бла­го­тво­ри­тель­ный фонд «Евра­зия» и его руко­во­ди­тель Игорь Хра­мов уста­но­ви­ли тес­ные отно­ше­ния с Вла­ди­ми­ром Вик­то­ро­ви­чем. Он пода­рил более двух­сот сво­их гра­фи­че­ских работ Орен­бург­ско­му музею изоб­ра­зи­тель­ных искусств, а фонд «Евра­зия» издал вели­ко­леп­ный аль­бом живо­пис­ных работ худож­ни­ка. Вла­ди Кибаль­чич пере­дал в Орен­бург кни­гу сти­хов сво­е­го отца, с кото­рой и осу­ществ­ле­ны пред­ла­га­е­мые чита­те­лю пере­во­ды. К сожа­ле­нию, когда рабо­та над этим сбор­ни­ком под­хо­ди­ла к кон­цу, из Куэр­на­ва­ки при­шла скорб­ная весть: Вла­ди­мир Вик­то­ро­вич Кибаль­чич, неза­дол­го до того отме­тив­ший свое 85-летие, скон­чал­ся. Гово­рят, он успел озна­ко­мить­ся с неко­то­ры­ми пере­во­да­ми сти­хо­тво­ре­ний сво­е­го отца, вклю­чен­ны­ми в этот сбор­ник.
Кни­га сти­хов Вик­то­ра Сер­жа, вышед­шая в 1998 году во Фран­ции весь­ма скром­ным тира­жом, оза­глав­ле­на «Pour un brasier dans un desert» – «Ради кост­ра в пустыне». Это стро­ка из сти­хо­тво­ре­ния «Созвез­дие пав­ших бра­тьев». В пере­во­де она, есте­ствен­но, зву­чит несколь­ко ина­че. Поэто­му, на мой взгляд, вполне пра­во­мер­но пред­ла­га­е­мое назва­ние сбор­ни­ка рус­ских пере­во­дов – «Костер в пустыне».
В кни­ге два­дцать сти­хо­тво­ре­ний. Все они так или ина­че отно­сят­ся к пери­о­ду орен­бург­ской ссыл­ки Вик­то­ра Сер­жа 1933–36 годов: либо напи­са­ны в Орен­бур­ге, либо опуб­ли­ко­ва­ны в эти годы (есте­ствен­но, за рубе­жом), либо логи­че­ски раз­ви­ва­ют тему, нача­тую в ссыл­ке. Сохра­нен поря­док их рас­по­ло­же­ния во фран­цуз­ском изда­нии.
Сти­хи Сер­жа чаще все­го напо­ми­на­ют рит­ми­зи­ро­ван­ную про­зу, раз­мер в них часто меня­ет­ся, риф­ма появ­ля­ет­ся лишь вре­мя от вре­ме­ни. Адек­ват­но пере­дать сти­хи Вик­то­ра Сер­жа на рус­ском язы­ке было глав­ной зада­чей пере­вод­чи­ка.

Вяче­слав МОИСЕЕВ.

 граница

Берег Ура­ла.
Роща слег­ка сереб­рит­ся, дрем­лет река на пес­ке,
кор­шун кру­жит в небе­сах –
прав­да, чуть ниже, чем истре­би­тель,
бод­ро стя­нув­ший пряж­кою смер­ти край золо­той бахро­мы бело­снеж­но­го обла­ка,
а чрез мгно­ве­ние – край
без­дны зем­ной, что без­дон­ней, чем звезд­ная без­дна.

Здесь – край Евро­пы, гра­ни­ца мира,
для кото­ро­го Атлан­ти­ка – лишь внут­рен­нее море, и Атлан­ти­да – лишь вче­раш­ний сон.
Семь утра, зна­чит два­дцать часов на краю самой боль­шой Евро­пы,
во Фри­ско, Сан-Франциско, на бере­гу Тихо­го оке­а­на, на гра­ни­це послед­ней самой боль­шой вой­ны,
Фри­ско, где живут ИРМ.
Чьи там взгля­ды, печаль­ные, слов­но мой взгляд,
обра­щен­ные к Азии, тянут­ся за оке­ан,
чтоб про­ник­нуть в это плот­ское небы­тие нача­ла и кон­ца кон­ти­нен­тов
с помо­щью мол­ча­нья дру­го­го чело­ве­ка?

Степь начи­на­ет­ся с неж­ных рав­нин,
чистых рав­нин, пло­до­род­ных, бес­край­них рав­нин,
с при­кос­но­ве­ния обла­ка к голой зем­ле.
При­тя­же­ние сфер и про­стран­ства,
Рыжих жереб­чи­ков бег к точ­ке исто­ка клю­ча.

Хле­бам побеж­ден­ным конец, дюны взды­ма­ют песок,
солн­це ярое жад­но коло­сья пожра­ло.
О жаж­да, о веч­ность, пого­сты, пожа­ры,
тще­та суе­ты!

Погон­щик вер­блю­дов кир­гиз свою пес­ню допел,
и засты­ло безум­ное пек­ло пес­ков, мира­жей.
Ско­ро ль звез­ды при­дут, да и есть ли они?
И при­дет ли вечер­няя вновь бла­го­дать,
све­жесть ночи
и неве­ро­ят­ная бла­гость сто­я­чей воды для гор­ла погон­щи­ка,
для нажда­ка соба­чье­го язы­ка,
для солон­ча­ка вер­блю­жье­го рта?

Мол­ча­нье гло­та­ет про­стран­ства.

В пер­вич­ную гли­ну цве­та корал­ла
Солн­це вби­ва­ет ужас­ные крас­ные гвоз­ди,

И вид­но, как там про­бе­га­ет нездеш­ний пур­пур­ный зверь,
Под­го­ня­е­мый болью зем­ной.
Его бока, как обла­ка, закры­ли гори­зонт.
(Кста­ти, стра­да­нье зем­ли силь­нее, чем ад, палит,
ведь пре­ис­под­няя – лишь
виде­нье детей зем­ли).

Когда охотник-узбек, чест­но мстя за овец,
ловит вол­ка, то вяжет лапы ему и, напе­вая,
неж­но шку­ру с живо­го сни­ма­ет, чтоб не повре­дить
арте­рий;

и шку­ру сняв, в степь его отпус­ка­ет.
Гово­рят,
хоро­шо осве­же­ван­ный волк может дол­го бежать
в кро­ви по пустыне,
даль­ше, даль­ше к див­ным ручьям Кара­ку­мов,
Млеч­но­му Пути,
что­бы там уто­лить свою страш­ную жаж­ду.

Мираж созда­ет свой дро­жа­щий рису­нок,
взды­ма­ет его
над еще дымя­щей­ся лавой хао­са.
Гла­за пас­ту­ха заклю­ча­ют навек этот образ в леген­ду,
леген­ду, кото­рую я создаю на гра­ни­це Азии,
на гра­ни­це Евро­пы,
чув­ствуя, как меня раз­ры­ва­ет Евра­зия.

 уральцы

Люди в этом краю топят печи зимой кизя­ком,
его дела­ют из собран­но­го в сте­пи и высу­шен­но­го на солн­це наво­за,
и это искон­ный труд для жен­щи­ны и для ско­ти­ны.
Пре­крас­ные насмеш­ни­цы в иных кра­ях давят спе­лый вино­град,
вин­ные пары слег­ка пья­нят их, и не веда­ют они, что где-то есть у них такие сест­ры.
Широки-широки гори­зон­ты, лег­кие дали чисты,
неж­ны тра­вы, от них под­ни­ма­ет­ся теп­лое маре­во,
широко-широко забы­тое небо, ослеп­ля­ю­щее до поте­ри зре­ния,
худень­кая голо­но­гая Татья­на воз­вы­ша­ет­ся над этим всем, мед­лен­но пово­ра­чи­ва­ясь в теп­лом неж­ном наво­зе
и коро­ва на верев­ке пово­ра­чи­ва­ет­ся тоже, жен­щи­на и ско­ти­на в поту,
чужие гори­зон­ту.
Сине­ва­тые мухи гудят вокруг них, рас­се­кая смрад,
слов­но жалу­ясь, тяж­ко взды­ха­ет ско­ти­на.
Молод­ка порой зами­ра­ет и впол­го­ло­са напе­ва­ет со дна сво­ей рабо­ты
о том, что муж­чи­на, вер­нув­шись из даль­ней тюрь­мы,
нашел ту, что любил, в объ­я­ти­ях дру­го­го и одним уда­ром топо­ра зару­бил
обо­их, – здесь голос ста­но­вит­ся душе­раз­ди­ра­ю­ще тихим:
Отел­ло!
А это про­сто жало­ба Богдана-каторжника,
исто­рия слу­чи­лась той вес­ной в сосед­ней деревне,
а поза­той вес­ной еще в одной деревне,
это исто­рия на все вре­ме­на
 for in this world all men kill the thing they love, 
«ибо в этом мире каж­дый уби­ва­ет то, что любит…»
Пыль, прах на Дез­де­моне,
и лишь обна­жен­ная грудь жиз­нью цве­тет…

Есть тут еще рыбак на пру­ду,
бед­нее бед­ня­ка с мрач­но­го пей­за­жа Пюви­са
этот кост­ля­вый ста­рик в искря­щей­ся воде.
Он вошел в нее без шта­нов, но в корот­кой гим­на­стер­ке и пас­ту­шьей шля­пе,
выби­рая сеть, – давай, давай, тяни еще, Коль­ка, эх, твою мать, силь­ней, эх, мать твою!
Гиб­кий голый ребе­нок тянет сеть на дру­гом бере­гу.
Живые сереб­ри­стые запя­тые вне­зап­но заби­лись у них под нога­ми в гря­зи.
– Соби­рай, соби­рай, пацан!
Гос­по­ди, в этом уло­ве нет ниче­го чудес­но­го! Гос­по­ди, чудо в том, что им живут!

Крас­ный гра­нит появ­ля­ет­ся из-под рыжей гли­ны,
началь­ные вре­ме­на мира про­яв­ля­ют­ся в тяго­тах жиз­ни,
ули­ца убе­га­ет, про­се­дая шат­ки­ми, вет­хи­ми домиш­ка­ми, похо­жи­ми на ста­рух,
усев­ших­ся погреть­ся на сол­ныш­ке,
они не зани­ма­ют нисколь­ко места меж­ду небом и бес­край­ней сте­пью,
по кото­рой кир­гиз в рва­нье угрю­мо бре­дет один, а вслед ему лают соба­ки –
нече­го украсть, нече­го съесть, убо­гий про­хо­жий! И каж­дая соба­ка зна­ет, как ты голо­ден…
Я наткнул­ся на его чер­ный взгляд из глу­би­ны веков,
он про­шел, и это про­шлое.

Вот я за сто­лом с нача­ты­ми стра­ни­ца­ми в напря­же­нии,
я тот, кто хотел бы жить и уже чув­ству­ет себя поте­рян­ным лишь перед эти­ми при­ду­шен­ны­ми стра­ни­ца­ми,
с этой тон­ной свин­ца в затыл­ке и этой тре­во­гой.
Ах, как там дела в Асту­рии?
Будем рабо­тать. Полу­го­лый рыбак на пру­ду, где тянул свою сеть, не видел лос­ку­тьев неба, что видел я.
Будем рабо­тать, что­бы одна­жды, быть может, какой-то про­хо­жий заме­тил
в чер­тах, зре­ю­щих в это мгно­ве­нье, когда я тяну свою сеть из пру­да бес­по­лез­ных дней,
лос­ку­тья про­яс­нив­ше­го­ся неба, кото­рое не смог уви­деть я…

Орен­бург, лето 1935

четыре среди всех

Они вхо­дят в воду, что­бы перей­ти Урал вброд,
четы­ре весе­лые девуш­ки
сре­ди вод в искрах и блест­ках, сре­ди бла­го­твор­ных вод.
Вода хва­та­ет их за твер­дые икры ходо­ков по сте­пи,
неви­ди­мой рукою сдер­жан­но лас­кая,
тро­га­ет за коле­ни, после про­хлад­ной сво­бо­дой
ластит­ся к их ногам и выше, вот-вот при­кос­нет­ся к тай­ной пло­ти,
и вздрог­нет рез­кий сме­шок на их губах,
сме­шок,
чей вкус отда­ет пикант­но­стью терп­ко­го пло­да
у жаж­ду­ще­го во рту.

Пер­вая под индей­ским пла­тьи­цем пря­чет юное тело, сри­со­ван­ное с афин­ской боги­ни побе­ды, со слег­ка заост­рен­ной гру­дью.
Она корот­ко стри­же­на, пря­мой лоб, муску­ли­стое пред­пле­чье, креп­кая ладонь – и это уже силь­ная рука девы-труженицы,
мож­но поду­мать, что она ука­зы­ва­ет на гору,
на ост­ров,
на город
на дру­гом кон­це све­та, где во всем поря­док,
рос­кошь, 
кра­со­та, покой, доста­ток, 
но она ука­зы­ва­ет лишь на доро­гу к липе в гал­дя­щих гнез­дах – там, на дру­гом бере­гу.
Смо­жет ли когда-нибудь она, едва обрет­шая сво­бо­ду, хилую сво­бо­ду,
смо­жет ли когда-нибудь она узнать ту кра­со­ту,
она, что видит ясно покой пей­за­жа, в кото­ром бьет
в этот миг
юно­го серд­ца живой род­ник?

Дру­гая – с коре­на­стой фигу­рой, с пле­ча­ми шест­на­дца­ти­лет­ней,
что застав­ля­ют думать о гра­ци­оз­ной неук­лю­же­сти моло­дых оле­ней,
о рас­пис­ных плат­ках, о мехах в палат­ках из шку­ры.
У нее долж­ны быть малень­кие темно-карие гла­за без век и почти без бро­вей,
белые мел­кие зубы хищ­но­го пле­ме­ни,
ее плос­кое лицо кажет­ся непро­ни­ца­е­мым, тяже­лым, а ску­лы округ­лы.
У луч­ни­ков Хулагу-хана в XIII веке были такие ску­лы,
такие зубы, карие гла­за, непро­ни­ца­е­мая улыб­ка девоч­ки этой,
когда они про­хо­ди­ли здесь вброд, воз­вра­ща­ясь домой
с побе­дой.

Две послед­ние идут бок о бок, осту­па­ясь, сме­ясь,
сест­ры, подру­ги, одно­класс­ни­цы, я не вижу лиц их.
Они пре­лом­ля­ют­ся сре­ди зеле­ных отсве­тов листьев.
О какой люб­ви, о каком гуля­нье, о каком жела­нье, о какой заба­ве гово­рят они,
чтоб сме­ять­ся таки­ми звон­ки­ми коло­коль­чи­ка­ми?
Да ни о чем, конеч­но; это в них сме­ет­ся все­го лишь
пре­крас­ный день.
Мне боль­ше не уви­деть их таки­ми, я даже не узнаю их,
если уви­жу, как они тан­цу­ют вече­ром под духо­вой оркестр.

Да раз­ве так уж они кра­си­вы, раз­ве так уж они милы?
И в них не боль­ше див­но­го, чем в рас­пус­ка­ю­щем­ся цвет­ке,
не боль­ше гор­до­го,
не боль­ше доб­ро­го.
(А боль­ше надо ли?)
Они – четы­ре из всех, похо­жие на всех, четы­ре чело­ве­че­ских фигур­ки,
сво­им явле­ни­ем обя­зан­ные мгно­ве­нию,
сво­бод­ные от обще­го рока, обра­щен­ные к нему,
слов­но к доб­ро­му гению.

Я знаю: им не будет обе­щан­ной радо­сти,
до сча­стья им не добрать­ся вброд,
дру­гое лицо пла­не­ты для них не в счет,
их буду­щее – в одно­об­раз­ном цве­те рав­нин.

Вот они дале­ко, почти уже скры­лись. Где они,
четы­ре хохо­туш­ки, что были таки­ми мгно­ве­нье назад?

Они на дру­гом бере­гу, четы­ре живые девуш­ки
из город­ка моей ссыл­ки,
и образ их сохра­нит­ся в гла­зах моих.

 удушье

Зеле­ный кустар­ник рас­пус­ка­ет­ся боль­ши­ми цве­та­ми,
у поро­га малень­кой хирур­ги­че­ской боль­ни­цы, обши­той серы­ми дос­ка­ми,
рас­тут эти спя­щие цве­ты,
что пах­нут хло­ро­фор­мом.

Мед­сест­ра в белом сидит на сту­пень­ке,
это девуш­ка с темно-русыми воло­са­ми, с дол­ги­ми гла­за­ми степ­няч­ки,
она гры­зет семеч­ки.

Боль­ной, при­сев на кор­точ­ки, в пижа­ме
настоль­ко широ­кой, что в ней бол­та­ет­ся его тело муче­ни­ка без жития,
вытя­ги­ва­ет тощую шею; у него стран­но серый цвет лица,
буд­то он утоп­лен­ник, что недо­то­пил­ся, недо­спас­ся, недо­то­ро­пил­ся,
это лицо уду­шья, лицо стра­даль­ца
послед­них дней
с дыра­ми глаз, пред­вос­хи­ща­ю­щих вос­кре­се­ние.

Его хрип­лое дыха­ние отго­ня­ет жуж­жа­щих мух,
я вижу, как взду­лись вены у него на шее.
Его поту­сто­рон­ние гла­за кри­чат мне, что кон­чил­ся воз­дух:

– Граж­да­нин! Что слу­чи­лось со всем воз­ду­хом мира?

Две девуш­ки с тор­ча­щи­ми гру­дя­ми оста­нав­ли­ва­ют­ся перед зады­ха­ю­щим­ся.
Та, на кото­рой мат­рос­ка, а на голой руке – тату­и­ров­ка с якорь­ком и име­нем люби­мо­го,
та, кото­рая корот­ко стри­же­на, и у кото­рой чув­ствен­ные розо­вые нозд­ри,
гово­рит сво­ей подруж­ке:
– Он отда­ет кон­цы, ста­ру­ха, ух ты, какое жут­кое лицо у дохо­дя­ги!
Она кла­дет свою лег­кую ладонь на пле­чо подру­ге и гово­рит:
– Шар­лот­та, айда отсю­да!

Лет­чик спу­стил­ся на зарю седь­мо­го неба на пара­шю­те
и он зна­ет: воз­дух есть, мож­но в нем топить­ся, об него раз­бить­ся, воз­дух, воз­дух для паде­нья, он не шутит,
кило­мет­ры воз­ду­ха и стра­ха про­ле­теть до самой кром­ки кра­ха,
что­бы уме­реть или полу­чить почет­ную гра­мо­ту и пер­во­раз­ряд­ную пай­ку, но это позна­ние неба есть лишь новое имя незна­нья небес.
Лет­чик сле­дит за дву­мя девуш­ка­ми, и в гла­зах его ска­чет бес:
– Кто и чем может помочь бед­но­му ста­ри­ка­ну – бог весть, но на него смот­реть тяжель­ше, чем ему болеть, так пой­дем­те отсель, кра­са­ви­цы.

Ему хочет­ся потан­це­вать сего­дня вечер­ком в саду «Топо­ля»
с тату­и­ро­ван­ной девуш­кой, у кото­рой чув­ствен­ные розо­вые нозд­ри,
он вдруг возь­мет ее гру­ди в свои ладо­ни:
– Ты, конеч­но, гор­дая дев­чон­ка, но и я могу для тебя кое-что достать из занач­ки,
вот такие мы – счаст­ли­вая моло­дежь пер­вых лет соци­а­лиз­ма.

Веру­ю­щие гово­рят, что Хри­стос умер за тебя на кре­сте,
но такое воз­мож­но едва ли.
Спа­си­те­лю не уда­лось тебя спа­сти.
Лек­то­ры из Обще­ства без­бож­ни­ков гово­рят, буд­то рево­лю­цию сде­ла­ли, что­бы спа­сти тебя
и тебе подоб­ных,
но такое воз­мож­но еще мень­ше,

толь­ко линию все же они гнут свою, эти важ­ные люди, что при­каз отда­ют,
эти люди, живу­щие, слов­но в раю.

Твои доку­мен­ты дока­зы­ва­ют, что ты сра­жал­ся ради соб­ствен­но­го спа­се­ния
вме­сте с Чапа­е­вым, с Фур­ма­но­вым, с моим при­я­те­лем Митей, ссыль­ным выпи­во­хой,
вы ска­ка­ли над Уралом-рекой голы­ми рас­све­та­ми,
но и с этим у вас полу­чи­лось не очень.

И ваша кровь, горя­щая граж­дан­скою вой­ной, и ярость пар­ти­зан­ская, что за серд­це берет, –
все поте­ря­но было бы, бед­ный народ, если б не было тех,
кто душою вам раб­скую сла­ву поет, кто душев­но день­жи­щи лопа­той гре­бет,
сочи­няя сце­на­рии к датам и кни­ги.

Семеч­ки кон­чи­лись у мед­сест­ры, она ушла.
Зады­ха­ю­щий­ся остал­ся один средь зеле­ных кустов,
на све­ту и в цве­ту, в осле­пи­тель­ной боли,
он один во Все­лен­ной,
он один в этой чистой лазу­ри, недо­ступ­ной, невды­ха­е­мой,
и его чер­ный рот без­на­деж­но про­сит воз­ду­ха Хри­ста ради.

Там све­тя­щи­е­ся дис­ки сколь­зят вверх-вниз, взры­ва­ют­ся,
и я там, весь в белом, на золо­тых кру­го­вых орби­тах, бес­по­лез­ный,
я, един­ствен­ное созда­ние, пони­ма­ю­щее его стра­да­ние и смерть,
я, послед­нее бес­силь­ное чело­ве­че­ское лицо для это­го чело­ве­ка,
и мне уда­лось лишь одно – без­на­деж­но его пожа­леть.

Орен­бург, лето 1935. 

Тифлис

Курд­ские жен­щи­ны в крас­ных пла­тьях, осле­нок бре­ду­щий по пере­ул­ку Май­да­на,
яркие крас­ки, их при­чуд­ли­вые сон­ные чары, их про­буж­де­ния сре­ди подвиж­ных ара­бе­сок база­ра,
мед­ные оже­ре­лья носят на шях малень­кие дикар­ки, малень­кие татар­ки, что про­да­ют спе­лый вино­град и жгу­чие пер­цы,
пар кипя­щей воды, бью­щей из под­зем­ных клю­чей для бань Орбе­ли­а­ни, – пла­ти­те треш­ку, и с лег­ким паром.

Два корт­ко­но­гих вола, при­зе­ми­стых и упря­мых, рас­се­ка­ют рога­ми тол­пу на манер тара­на,
они тер­пе­ли­во тянут ста­рую арбу вре­мен Тамер­ла­на.
Их пого­ня­ет чело­век в бур­ке, при­зе­ми­стый, как они сами, упря­мый, как и они, житель Мин­гре­лии,
их не раз­ли­чить, пока не запо­ет он сти­хи Руста­ве­ли.

Голу­бая мечеть Шаха Абба­са в луче­зар­ной гла­зу­ри, как преж­де,
неве­до­мый плен­ник бод­ро шагал меж обна­жен­ных кин­жа­лов вслед за сво­ею незри­мой надеж­дой.
Его чуни попи­ра­ли пыль, а еще рань­ше – мор­ских волн пен­ный ковыль.

Окна в клет­ку в тюрь­ме Метех, лица зем­ные здесь бли­же к небу,
они бы, навер­но,
мог­ли уви­деть, как он ухо­дит,
ухо­дит и воз­вра­ща­ет­ся.

Гру­зин­ские над­гро­бья мона­сты­ря Свя­то­го Дави­да поко­ят­ся на рубе­же незри­мо­го и того, что пока оче­вид­но,
сквозь эти але­баст­ро­вые пли­ты телес­но­го цве­та про­ни­ка­ет сво­бод­но
столь­ко све­же­сти млеч­ной, что пове­ришь их над­пи­сям о жиз­ни веч­ной,
в кото­рой сти­ра­ют­ся имя, лицо, боль, даже память о том, кем ты был, – все, что угод­но.

С горы Дави­да я видел снеж­ные шап­ки Эль­бру­са, Каз­бе­ка, а даль­ше – дру­гие вер­ши­ны в сне­гу, по кото­ро­му ясность раз­ли­та,
Ара­рат и Памир, Анды и Эве­рест, а даль­ше – дру­гие вер­ши­ны в сне­гу, по кото­ро­му ясность раз­ли­та,
тихонь­ко дро­жа, гля­дят на зеле­ные доли­ны истин­ных гор сия­ю­щие вер­ши­ны,
пики безы­мян­ных хреб­тов един­ствен­но нуж­ных нам мате­ри­ков –
о пло­до­род­ные зем­ли избран­ных, о ледя­ная пусты­ня отверг­ну­тых!

Орен­бург, 1935.

преступление в Тифлисе

Ах, пил он для чего име­ре­тин­ское вино,
сей стран­ник, с сереб­ром при­шед из Кута­и­си,
с истер­тым серд­цем, что ковер из Кур­ди­ста­на,
на коем тор­го­ва­ли, стра­да­ли и пля­са­ли,
попра­ли клят­вы и заре­за­ли кого-то,
так нищен­ски люби­ли, так тяж­ко после спа­ли?

И для чего понра­ви­лась ему та девуш­ка, чья пес­ня вол­но­ва­ла,
лга­ла, как жизнь точь-в-точь, мани­ла, слов­но ночь?

Он воз­же­лал упасть в поток небес­ный звезд,
о хлад­ный Млеч­ный Путь, Пле­я­ды, Андро­ме­да!
Сорвать­ся в вас и стать бы лишь паде­ньем, вспыш­кой, поко­ем и стру­я­щим­ся пото­ком.
Но рух­нул он всей тяже­стью сво­ей, всей скор­бью замо­гиль­ной
из тес­но­го окна, все­го лишь трид­цать мет­ров, слег­ка про­рвав аор­ту.

И пени­лась, искрясь, вода, в глу­би­ны небо­звезд­ные лете­ла,
она смы­ва­ла боль, она нес­ла его пре­да­тель­ски раз­дроб­лен­ное тело.

А утром
Тама­ры полос­кать белье идут на бере­га Куры,
воз­люб­лен­ные с дет­ским взо­ром, у них ладо­ни мяг­кие, вода лас­ка­ет их неж­нее, чем любовь.
Так в без­дну этих глаз сорвал­ся тот погиб­ший! Ведь они познать его реши­ли, не поняв,
опла­кать, не любя, пре­дать его зем­ле и после улы­бать­ся живым, а вско­ре поза­быть.

Орен­бург, 1935.

история России

I
Алек­сей Михай­ло­вич

Царь Алек­сей Михай­ло­вич тишай­ший,
крот­чай­ший,
набож­ней­ший
мыл руку после поце­луя ино­стран­ца.

Как сооб­ща­ет лето­пись, он хри­сти­ан­ней­ше постил­ся
три дня в неде­лю.
Что не поме­ша­ло ему от ожи­ре­ния скон­чать­ся, пред тем рас­по­ря­дясь о каз­нях в кро­то­сти сво­ей.

Он на порт­ре­тах в русой боро­де, лик ясен, глад­кое чело,
в уще­льях хит­рых глаз мель­ка­ет огнь – живей,
чем солн­ца блеск на его шап­ке мехо­вой.
Любил он исфахан­ские шел­ка, пар­чу и жем­чу­га,
и сереб­ро, и зла­то, и каме­нья;
для нищих от щед­рот пиры давал раз в год.
Пус­кай их горе­сти, хоть на день став лег­ки, ско­стят его гре­хи
недоб­рых мыс­лей, похо­ти, обжор­ства
и мно­же­ства бес­смыс­лен­ных убийств.
«Бог веда­ет, что пра­во боль­шин­ство: я мило­серд­ный царь».
А нищие, хоть зна­ют: бре­шет, тварь,
но все ж едят и пьют и вновь за стол идут,
ведь если язвы их не в искуп­ле­нье все­мо­гу­щих, тогда зачем они?

Сре­ди пер­вых кра­са­виц стра­ны царь супру­гу себе выби­рал.
Но рас­стро­и­лась сва­дьба: стра­шась жени­ха, поблед­не­ла Офе­лия,
гря­ну­лась в обмо­рок – туго стя­ну­ты воло­сы тол­стой косой.

Что ж, сосла­ли отца ее, чтоб не скры­вал, что деви­ца стра­да­ла
от надеж­ды, от стра­ха, боя­лась ста­ру­хи с косой.
Дал такой пово­рот ему в жены Ната­лью, чисто серд­це ее, что твоя клю­че­вая вода,
и во чре­ве мла­ден­ца Пет­ра понес­ла она, серд­це его изо льда,
а кто вправ­ду отец его, нам не узнать нико­гда.
Алек­сей же Михай­ло­вич был луч­шим мужем и луч­шим отцом, чем Иван Васи­лье­вич Гроз­ный
и чем соб­ствен­ный вро­де как сын его Петр Алек­се­ич Вели­кий,
ибо сво­ею рукой нико­го из сво­их же детей не убил
и не отпра­вил на казнь ни одну из сво­их же супруг.

Если он и ссы­лал при­бли­жен­ных, то раз­ве что по обы­чаю.
Если он и сослал непод­куп­но­го пат­ри­ар­ха и несги­ба­е­мо­го рас­коль­ни­ка,
то раз­ве не было в этом люб­ви?
Если он и велел жечь ста­ро­ве­ров в север­ных лесах,
то раз­ве не ради люб­ви?

Ува­же­нья досто­ин его госу­дар­ствен­ный ум,
мяте­жа­ми науче­ный,
он монарх про­ни­ца­тель­ный и на тай­ных вече­рях со стра­хом сво­им
он открыл для себя име­на самых вер­ных помощ­ни­ков вла­сти:

страх, донос, пре­да­тель­ство и слеж­ка,
уме­рен­ная пыт­ка дыбой,
изгна­ние и ссыл­ка
в край пол­ноч­ный, на край све­та,
а еще – уме­ние постро­ить на тине взба­ла­му­чен­ной люд­ских сер­дец
свой Тай­ных дел при­каз,
образ­цо­вое учре­жде­ние в общем и целом, о свя­щен­ная инкви­зи­ция!

Конеч­но, его денеж­ный мух­леж,
искус­но допол­ня­е­мый пове­ше­нья­ми,
отно­сит­ся к досад­ным неуда­чам
со сла­бым после­вку­си­ем под­дел­ки,
как, впро­чем, и обес­це­ни­ва­нье денег, разо­ре­нья и так далее.
Но все вели­кие вла­ды­ки, пома­зан­ни­ки Бога
фаль­ши­во­мо­нет­чи­ка­ми были хоть немно­го.

В общем, стал бы монар­хом он пер­вой вели­чи­ны,
если б был чуть умней,
хоть немно­го щед­рей,
малость самую злее к вра­гам
и помень­ше тянул­ся к день­гам.

(1934)

II
Стень­ка Разин

Жил в то самое вре­мя, силь­ный кро­вью, мечом и огнем,
Царь дру­гой. «Царь раз­бой­ни­ков», – так гово­ри­ли о нем.
Он зажег вдоль по матушке-Волге раз­гуль­но­го бун­та огни,
И щети­ну из кос, новых висе­лиц лес
Да кур­га­ны голов осве­ти­ли они.

Равен­ство, брат­ство, сво­бо­да,
Что пло­да­ми зовут самой горь­кой надеж­ды,
Омой­тесь, омой­тесь под ножа­ми, под саб­ля­ми
Кро­вью, лью­щей­ся целую веч­ность – год от года.
Стень­ка Спра­вед­ли­вый с гос­по­да­ми был крут,
Так же крут, как с раба­ми гос­под­ски­ми кнут,
И уве­рил­ся он, что для луч­шей был доли рож­ден.
Моло­дые казач­ки у нас вече­ра­ми поют и сей­час,
При­жи­мая гита­ру к гру­ди, этот сказ –
«Плач о Стень­ке Разине»; толь­ко о том, что тво­ри­ли отцы
И дядья здесь все­го лет пят­на­дцать назад,
Они поза­бы­ли. Забу­дем об этом, гита­ра,
Пой серд­цам не в укор
И забве­ньем чаруй, пусть поет целый хор,
И забве­нье – его дири­жер.

Вот сереб­ря­ный серп заси­ял в июль­ском небе
Над малень­ким крас­ным мина­ре­том Орен­по­са­да.
Я слу­шаю эти тон­кие голо­са и гита­ру
Да ква­ка­нье жаб на озе­рах.
Я суме­реч­но думаю, один на один со сте­пью,
Обо всех, кто в целом мире со мной совсем не раз­лу­чен:
О без­ра­бот­ных Амстер­да­ма, о Томе Муни в его тюрь­ме кали­фор­ний­ской.
Спу­стя пятнадцать-восемнадцать лет что мы о них узна­ем?
И кто вести суме­ет пра­виль­ный отсчет таким годам?
Я думаю о потря­са­ю­щей побе­де все­об­щей стач­ки в Сара­го­се, вче­ра,
В июне 34-го.
О буду­щем съез­де Феде­ра­ции проф­со­ю­зов обра­зо­ва­ния,
О све­жей моги­ле – но она же в цве­тах, она же в цве­тах? –
О све­жей моги­ле Коло­ма­на Вал­ли­ша,
Об окне за решет­кой – но она же в цве­тах, она же в цве­тах? –
О его жене Пау­ле в австрий­ской тюрь­ме.

Юные голо­са взле­та­ют, не зная ни того, о чем поют,
Ни живых, ни мерт­вых, для кото­рых поют,
Толь­ко все ж они вме­сте – через вре­мя, про­стран­ство и цепи.
И когда они заво­дят о том, как из-за ост­ро­ва на стре­жень, на про­стор реч­ной вол­ны
Выплы­ва­ют рас­пис­ные Стень­ки Рази­на чел­ны,
Раз­бой­ни­ка, изба­ви­те­ля
От гос­под­ских бичей, пала­ча, пала­ча пала­чей,
Про­воз­вест­ни­ка,
То я вижу: рас­тет над муа­ром вод
Живо­твор­ная тень
Дикой сво­бо­ды, пья­ной от соб­ствен­ных слез.

Стень­ку коле­со­ва­ли живьем шесто­го июня тыся­ча шесть­сот семи­де­ся­то­го года
У стен Крем­ля,
Пред собо­ром Васи­лия Бла­жен­но­го
И коло­коль­ней Ива­на Вели­ко­го.

Когда ему лома­ли кости, Стень­ка крик­нул сво­е­му тру­со­ва­то­му бра­ту, кото­рый начал при­чи­тать:
– Мол­чи, соба­ка!
Это его послед­ние сло­ва, его гор­дые сло­ва, его един­ствен­ные сло­ва под топо­ром,
Они рас­ше­п­ля­ют ост­рей­шую боль его отруб­лен­ных конеч­но­стей –
Пра­вой руки, левой ноги,
Они текут с его уст вме­сте с кро­ва­вой пеной,
Народ вылав­ли­ва­ет их из тош­но­твор­но­го озе­ра,
Что под пла­ху стек­ло.
Исто­рия их сохра­ни­ла наря­ду со сло­ва­ми Хри­ста.

А соба­ки – совсем не трус­ли­вые зве­ри,
Соба­ки гор­до несут свое пёсье зва­ние
По этой соба­чьей жиз­ни,
И все же теперь века­ми они вста­ют в нашем вооб­ра­же­нии.

Брат тру­со­ва­тый, мол­чи
Пред стра­да­ньем того, кто силь­нее тебя, луч­ше тебя,
Уми­ра­ет за тебя, уми­ра­ет боль­ше тебя!

Орен­бург, июль 1934.

 

III
при­зна­ния

Мы нико­гда не были тем, что мы есть,
эти лики наших жиз­ней вовсе не наши,
эти голо­са, что вы слы­ши­те, голо­са, зву­чав­шие гром­че бури,
эти голо­са вовсе не наши,
все, что вы види­те, – неправ­да,
все, что мы сде­ла­ли, – неправ­да,
мы не такие, мы пад­шие.

Мы нико­гда не дума­ли по-своему,
не вери­ли в нашу веру,
не жела­ли сво­е­го жела­ния,
наша един­ствен­ная прав­да сего­дня – отча­я­нье,
это согла­сие с бес­смыс­лен­ным поли­ва­ньем помо­я­ми,
это паде­ние во тьму попра­ния,
где к утра­тив­шим веру при­ме­ня­ют выс­шую меру.

Нет у нас ни лиц, ни имен, ни сил, ни было­го –
унес­ло, слов­но вет­ром поло­ву,
надо, что­бы о нас не оста­лось ни сло­ва, –
так на чистом листе прав­да пишет­ся сно­ва.
Мы, конеч­но, винов­ны, нет про­ще­нья, оно нам ни к чему, разо­рен­ным, пре­зи­ра­е­мым, — да, это мы, это мы, знай­те это
и полу­чи­те от нас искуп­ле­нье вины!

Верь­те нашим при­зна­ньям, раз­де­ли­те жела­нья
пол­но­го под­чи­не­нья; не для нас пре­пи­ра­нья.
Угас­ший ста­рый бунт – теперь лишь под­чи­не­нье.

Пусть дру­гие гор­дят­ся, что на них нет вины,
Пусть дру­гие гор­дят­ся, что они про­ще­ны,
Пусть дру­гие гор­дят­ся, что за них – две цены,
Пусть дру­гие гор­дят­ся, что им кры­лья даны.

Если мы под­ня­ли наро­ды и потряс­ли мате­ри­ки, рас­стре­ля­ли вели­ких, раз­гро­ми­ли ста­рые армии, ста­рые горо­да, ста­рые идеи,
нача­ли все стро­ить зано­во из этих ста­рых и гряз­ных кам­ней эти­ми устав­ши­ми рука­ми и с этой кап­лей души, что у нас еще оста­ва­лась,
то не затем, что­бы тор­го­вать­ся сего­дня с тобой,
печаль­ная рево­лю­ция, наша мать, наше дитя, наша плоть,
наша обез­глав­лен­ная заря, наша ночь, усы­пан­ная звез­да­ми мучи­тель­но необъ­яс­ни­мо­го Млеч­но­го Пути.

Если ты пре­да­ла себя, что оста­ет­ся нам? Толь­ко пре­дать себя вме­сте с тобой.
Какой смер­ти заслу­жи­ли наши жиз­ни, если не смер­ти в этом пре­да­тель­стве за тебя?

Что еще можем мы сде­лать, встав пред тобой на коле­ни
в этом ужа­се и бес­че­стье,
если, тебе слу­жа, мы воз­зва­ли к тебе из такой пре­ис­под­ней?

Если дру­гие нахо­дят в тво­ем серд­це, тыся­чу раз про­би­том,
при­чи­ну жить и тебе сопро­тив­лять­ся, что­бы тебя спа­сти через два­дцать лет,
сто лет,
да будут они бла­го­сло­вен­ны нами, нико­гда не верив­ши­ми в бла­го­сло­ве­ния,
да будут они бла­го­сло­вен­ны в тай­ни­ках наших сер­дец
нами, хотя мы уже не можем боль­ше совсем ниче­го.

Мы буду­щее боль­ше не полю­бим, мы с голо­вой ушли в наше вре­мя:
оно кро­ва­во и жесто­ко в сво­ей люб­ви к людям,
мы кро­ва­вы и жесто­ки, как люди это­го вре­ме­ни.

Рас­топ­чи­те нас, обру­гай­те нас, оплюй­те нас,
облюй­те нас,
истре­би­те нас,
наша любовь пре­вы­ше это­го уни­же­ния,
это­го стра­да­ния,
это­го истреб­ле­ния,
ваши непра­вед­ные уста пра­вы, ваши рты – наши,
мы – в вас,
ваши пули – наши, наша аго­ния, наша смерть, наш позор – ваши,
а ваша боль­шая жизнь на этой наве­ки под­ня­той целине – навсе­гда наша!

Париж, 12 октяб­ря 1938.

лодка на Урале

Пять плюс один –
шесте­ро в лод­ке.
Уга­дай, кто глух, кто слеп,
поте­рял­ся, рас­те­рял­ся,
в тишине с ума сошел,
кто душою в пляс пошел,
но стра­да­нья горь­кий хлеб
нас сего­дня обо­шел,
а улыб­ки – под водой,
а решет­ки – в блед­ном небе…

Муж­чи­ны заво­дят пес­ни, чтоб ночь обма­нуть,
когда они пья­ны.
Мы – муж­чи­ны, это точ­но,
и ско­рее трез­вы, чем пья­ны.
Спо­ем еще: – Вол­га, Вол­га,
выплы­ва­ют рас­пис­ные 
Стень­ки Рази­на чел­ны…

Берег мед­лен­но пока­чи­ва­ет­ся –
крас­ные отко­сы, роща, степь –
кто пла­чет нашим голо­сом
и кто рычит,
и кто там в нашем серд­це хочет петь?

Вста­вай­те, рабо­чие мира!
Эх-ха, эх-ха –
то бур­ла­ки идут бече­вой

с бече­вою на шее,
пой, Алек­сей, твой черед подо­шел,
ста­рый бун­тарь,
а с виду – китай­ский кули
у жиз­ни на мели.

Гре­би, Васи­лий! Вме­сте нам гре­сти,
одним рыв­ком, ведь мы же бра­тья
в беде и нище­те,
но нашим пора­же­ньем мы гор­дим­ся
побо­ле, чем они сво­ею лжи­вою побе­дой…
Лег­ко про­тив тече­нья плыть,
пока тебе хре­бет не пере­би­ли…
Мы дер­жим­ся как можем.

Кого любишь – поце­луй…

Яков под­жал свои тон­кие губы,
слов­но муд­рый еврей, ждет, что ста­рость при­дет.
У Бори­са про­филь под­жа­ро­го вол­ка,
но лишь вечер­нюю печаль он нын­че пьет,
Никто не сомне­ва­ет­ся в тебе, ста­рик,
и без тебя нас не пред­ста­вить ни на миг.

Жизнь корот­ка,
налей ста­кан…

Цыган­ка или егип­тян­ка
кра­дет уклон­чи­вую радость
(и где тут теза, анти­те­за,
люб­ви вели­кая обман­ка?)
и погру­жа­ет руки в воду –
про­тив тече­нья.

Два­дцать шесть и один­на­дцать вче­ра
упа­ли с неба во всем сия­ньи смер­ти.
Чужая гибель, как ты лег­ка!
Чужая радость, как ты горь­ка!

Где те мут­ные воды,
смут­ные, как ты сам?

Под сур­дин­ку гря­нул хор –
нет! – в пол­ный голос хоть сего­дня,
нет борь­бы и нет надеж­ды для нас,
так в пол­ный голос в послед­ний раз:

Если ветер стро­ит бар­ри­ка­ды,
если гром гре­мит над мосто­вой,
пред наро­дом нам, това­рищ, надо…

Ночь опу­сти­лась, при­ча­ли­ла лод­ка,
пес­ни кон­чай­те.
Изгна­нье зажи­га­ет фона­ри –
тро­феи с бере­га вре­мен.

О оди­но­че­ство, ну вот и мы
перед тобой, сво­бод­ны и покор­ны,
вер­ны все­му, что состав­ля­ет чело­ве­ка
наше­го века.

Орен­бург, 20 мая 1935.
(С лодоч­ной про­гул­ки,
кото­рую совер­ши­ли мы,
шесте­ро ссыль­ных ком­му­ни­стов).

доверие

Я видел, как степь цве­тет и как ребе­нок рас­тет,
мои гла­за встре­ча­ют чело­ве­че­ский взгляд
Тоби, доб­ро­го пса, что дове­ря­ет мне.

Лазурь кос­ну­лась зем­ли, и мы вдох­нем небе­са.
Рыжих коров под обла­ком сла­вы пасет
худо­ща­вый кир­гиз, кото­рый изда­ле­ка
мнит­ся сво­бод­ным от вся­ких невзгод.

Захо­дя­щее солн­це, вот моя грудь, возь­ми!
Вот наши тела, что ты пол­нишь сия­ньем,
вот мы, вымы­тые,
вычи­щен­ные,
осво­бож­ден­ные,
уми­ро­тво­рен­ные,
там, где река под обла­ка бежит с рав­нин.

Ничто не забы­то, ничто не поте­ря­но, мы
вер­ны
вер­но людям, людям, вер­ным людям,
каки­ми бы ни были миг и риск, боль и труд,
гнев и суд,
довер­чи­во вер­ны.

Мой сын, мой взрос­лый сын, сей­час мы поплы­вем,
неспеш­но рас­се­кая воду.
Почув­ствуй же дове­рие к реке, про­ни­зан­ной луча­ми,
к тем водам, что хлеб­нул наш брат утоп­лен­ник.

Дове­рье к мяг­ким, сла­бым муску­лам ребен­ка,
что пры­га­ет с обры­ва, а после мне кри­чит:
«Ой, папа, это страш­но здо­ро­во – я доныр­нул до дна,
там свет сме­шал­ся с тенью, и все дро­жит, дро­жит…».

Бла­го­да­ря худо­му телу стрем­глав сквозь воз­дух, вол­ны,
дове­рье глаз закры­тых, дове­рье глаз откры­тых.

Вер­нее нет пути, чем пти­чий пере­лет.
И мысль моя летит за пти­ца­ми стрем­глав
туда, где нет про­стран­ства ника­ко­го,
гда все запол­не­но кар­ти­на­ми было­го,
им нет чис­ла, они лег­ки
и буду­щее нам на выбор пред­ла­га­ют.

Шипов­ник, а на нем сидит навоз­ный жук,
и юрк­нул в пруд от нашей тени голо­ва­стик,
кру­гом сия­нье и покой, и вер­тит­ся зем­ля,
и сно­ва дни и ночи, вос­хо­ды и зака­ты,
эква­тор, полю­са, пусты­ни,
горо­да
и мыс­ли наши,
наш общий путь сквозь бес­ко­неч­ность,
веч­ность,
а гла­за
гля­дят в созвез­дье Гер­ку­ле­са, и его уно­сит
такою звезд­ною вол­ной, что ночь ухо­дит прочь –
и нас о пора­же­нии не спро­сит…

Орен­бург, 1934.


МОИСЕЕВ Вяче­слав Ген­на­дье­вич родил­ся в 1962 году в Орен­бур­ге, окон­чил факуль­тет ино­стран­ных язы­ков Орен­бург­ско­го пед­ин­сти­ту­та, слу­жил в Совет­ской армии, рабо­тал в област­ной моло­деж­ной газе­те. В 1992 году орга­ни­зо­вал пресс-службу губер­на­то­ра Орен­бург­ской обла­сти, рабо­тал глав­ным редак­то­ром газет «Орен­бур­жье», «Орен­бург­ский курьер», «Орен­бург­ский уни­вер­си­тет», «Орен­бург­ская неде­ля», руко­во­ди­те­лем Орен­бург­ско­го бюро «Рос­сий­ской газе­ты».  
Выпу­стил сбор­ни­ки сти­хов и пере­во­дов «Пред­лог», «Тро­пы сво­бо­ды», «Есте­ствен­ный отбор», «В саду незна­ко­мом», кни­гу про­зы «Теп­лые руки/Кольцо в стене», повесть-сказку «В поис­ках Живой воды» (в соав­тор­стве с Сер­ге­ем Хому­то­вым), доку­мен­таль­ную повесть «Репе­ти­ция Апо­ка­лип­си­са. Тоц­кое – 1954», кни­гу сти­хо­тво­ре­ний Вик­то­ра Сер­жа «Костер в пустыне» в пере­во­де с фран­цуз­ско­го. Печа­тал­ся в жур­на­лах «Урал», «Кон­ти­нент», «Лите­ра­тур­ный Омск», в аль­ма­на­хах «Гости­ный двор» (Орен­бург), «Лите­ра­тур­ные зна­ком­ства» (Москва), «Под часа­ми» (Смо­ленск), «Чаша кру­го­вая» (Ека­те­рин­бург). Член Сою­за рос­сий­ских писа­те­лей, в 2000–2010 годах был пред­се­да­те­лем Орен­бург­ско­го реги­о­наль­но­го отде­ле­ния СРП. Редак­тор лите­ра­тур­но­го аль­ма­на­ха «Баш­ня», книж­ных серий «Авто­граф» и «Новые име­на». Руко­во­ди­тель Изда­тель­ско­го цен­тра МВГ, зани­ма­ю­ще­го­ся выпус­ком книг орен­бург­ских авто­ров.
Лау­ре­ат Все­рос­сий­ской лите­ра­тур­ной пре­мии име­ни Д.Н. Мамина-Сибиряка, лите­ра­тур­ной пре­мии име­ни П.И. Рыч­ко­ва, два­жды лау­ре­ат откры­то­го Евразий­ско­го кон­кур­са пере­вод­чи­ков.

Если вы нашли ошиб­ку, пожа­луй­ста, выде­ли­те фраг­мент тек­ста и нажми­те Ctrl+Enter.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Вы робот? *