Виктор Серж

 ВЯЧЕСЛАВ МОИСЕЕВ 

«чтоб ничего не повторилось, и чтоб цвела земля…»

от переводчика

Виктор Серж (настоящее имя – Виктор Львович Кибальчич) родился 30 декабря 1890 года в Брюсселе. Он – дальний родственник революционера‐народника, главного техника «Народной воли» Николая Кибальчича, арестованного в 1881 году вместе с Андреем Желябовым и Софьей Перовской за участие в подготовке убийства императора Александра II. Кстати, находясь в тюрьме, Николай Кибальчич разработал первый в России ракетный летательный аппарат для полета человека. Но это не спасло народовольца от казни…

Дед Виктора Кибальчича по отцу – черногорец, был священником в Черниговской губернии. Отец Лев Иванович, унтер‐офицер императорской конной гвардии, по словам самого Сержа, «участвовал в деятельности боевой организации на юге России», эмигрировал в Западную Европу. Виктор Львович Кибальчич‐Серж, выросший в нищете, и стал, естественно, революционером‐романтиком, с молодых лет участвовал в революционном, анархистском движении в Европе, был знаком со многими деятелями левых партий, политиками, писателями. В своей книге «От революции к тоталитаризму: воспоминания революционера» он цитирует обращенные к нему слова Николая Степановича Гумилева, с которым встретился в Париже летом 1917 года: «Я традиционалист, монархист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская, сформированная православным христианством. Ваша сущность тоже истинно русская, но совершенно противоположная… Я люблю все русское, даже то, с чем должен бороться, что представляете собой вы». В 1921 году, будучи уже сотрудником Коминтерна, Серж пытался вызволить Гумилева из ЧК. Это ему не удалось…

В начале 1919 года примыкавший к анархистам Виктор Серж, к тому времени уже сидевший в тюрьме, выслан из Франции в Советскую Россию как «большевик» в порядке обмена заложниками. На корабле по пути в Россию он познакомился с Любовью Александровной Русаковой (родилась в 1898 году в Ростове, скончалась в 1984 году в Марселе), тоже из семьи русских политэмигрантов. Вскоре она становится его женой.

Виктор Кибальчич был одним из основателей III Интернационала, работал в Петрограде в исполкоме Коминтерна, писал для социалистической и коммунистической прессы франкоязычных стран, нелегально жил в Берлине, готовя революцию в Германии. С 1923 года Серж в левой оппозиции, в 1928 году исключен из ВКП(б), примыкал к Троцкому до 1937 года, затем называл себя независимым социалистом. Подвергался арестам в СССР. Без суда и следствия был сослан в Оренбург, где пробыл с июня 1933 по апрель 1936 года с женой и сыном Владимиром (1920 года рождения). Здесь он создал не только стихи, но и прозаические произведения, наряду с некоторыми стихотворениями, изъятые ГПУ и восстановленные автором после отъезда за рубеж.

В 1930 году у жены Сержа Любови Русаковой проявились первые признаки психического заболевания, вызванные невыносимой обстановкой травли и слежки со стороны властей, в которой к тому времени существовала не только семья Кибальчичей, но родители самой Любови (для ее отца «массы», подогреваемые властями, требовали смертной казни, в том числе через газеты). Ссылка в Оренбург только усилила болезнь. Лишь после того, как Виктор Кибальчич‐Серж с семьей прожил в ссылке без малого три года, Сталин под давлением кампании, развернутой европейской интеллигенцией, и по просьбам французских писателей – Жан‐Ришара Блока, Ромена Роллана, Андре Жида – разрешил Сержу уехать из Советского Союза. Сначала Кибальчич с семьей жил во Франции, затем перебрался в Мексику. С троцкистами он решительно разошелся, за что подвергся ожесточенной критике в их печатном органе «Бюллетень оппозиции», редактор которого Лев Седов (сын Льва Троцкого) писал в 1939 году: «Некоторые друзья спрашивают нас, каково отношение Виктора Сержа к IV Интернационалу (троцкистскому. — Авт.). Мы вынуждены ответить, что это есть отношение противника». В своих стихах Серж яростно обрушивается на тех, кто, по его мнению, извратил, искалечил революцию. Имя им – легион. Вот почему в финале его стихотворения «Диалектика» звучит столь трагическая нота разочарования:

«А после нас пускай зароют, а после нас пускай забудут,

чтоб ничего не повторилось, и чтоб цвела земля…»

«Все настоящие поэты – провидцы, – размышляет по поводу стихотворения Виктора Сержа «Зачем писать имя?» Жан Риер, составитель и комментатор книги его стихов «Ради костра в пустыне». – После смерти Сержа в 1947 году в Мехико его близкие не смогли купить тридцатилетнюю аренду кладбищенского участка, и лишь товарищи из ПОУМ (анархисты. – Авт.) оплатили расходы по погребению. Спустя десять лет за «пользование» могилой пришлось платить снова. Этого сделано не было… Останки Сержа были перенесены в общую безымянную могилу. «И на его могиле имени нет», как писал Оскар Уайльд в “Балладе тюрьмы Ридинг”».

В Мексике, в городе Куэрнавака жил сын Виктора Сержа Владимир Кибальчич, всемирно известный художник, работавший под псевдонимом Влади. Оренбургский благотворительный фонд «Евразия» и его руководитель Игорь Храмов установили тесные отношения с Владимиром Викторовичем. Он подарил более двухсот своих графических работ Оренбургскому музею изобразительных искусств, а фонд «Евразия» издал великолепный альбом живописных работ художника. Влади Кибальчич передал в Оренбург книгу стихов своего отца, с которой и осуществлены предлагаемые читателю переводы. К сожалению, когда работа над этим сборником подходила к концу, из Куэрнаваки пришла скорбная весть: Владимир Викторович Кибальчич, незадолго до того отметивший свое 85‐летие, скончался. Говорят, он успел ознакомиться с некоторыми переводами стихотворений своего отца, включенными в этот сборник.
Книга стихов Виктора Сержа, вышедшая в 1998 году во Франции весьма скромным тиражом, озаглавлена «Pour un brasier dans un desert» – «Ради костра в пустыне». Это строка из стихотворения «Созвездие павших братьев». В переводе она, естественно, звучит несколько иначе. Поэтому, на мой взгляд, вполне правомерно предлагаемое название сборника русских переводов – «Костер в пустыне».

В книге двадцать стихотворений. Все они так или иначе относятся к периоду оренбургской ссылки Виктора Сержа 1933–36 годов: либо написаны в Оренбурге, либо опубликованы в эти годы (естественно, за рубежом), либо логически развивают тему, начатую в ссылке. Сохранен порядок их расположения во французском издании.

Стихи Сержа чаще всего напоминают ритмизированную прозу, размер в них часто меняется, рифма появляется лишь время от времени. Адекватно передать стихи Виктора Сержа на русском языке было главной задачей переводчика.

Вячеслав МОИСЕЕВ.

граница

Берег Урала.
Роща слегка серебрится, дремлет река на песке,
коршун кружит в небесах –
правда, чуть ниже, чем истребитель,
бодро стянувший пряжкою смерти край золотой бахромы белоснежного облака,
а чрез мгновение – край
бездны земной, что бездонней, чем звездная бездна.

Здесь – край Европы, граница мира,
для которого Атлантика – лишь внутреннее море, и Атлантида – лишь вчерашний сон.
Семь утра, значит двадцать часов на краю самой большой Европы,
во Фриско, Сан‐Франциско, на берегу Тихого океана, на границе последней самой большой войны,
Фриско, где живут ИРМ.
Чьи там взгляды, печальные, словно мой взгляд,
обращенные к Азии, тянутся за океан,
чтоб проникнуть в это плотское небытие начала и конца континентов
с помощью молчанья другого человека?

Степь начинается с нежных равнин,
чистых равнин, плодородных, бескрайних равнин,
с прикосновения облака к голой земле.
Притяжение сфер и пространства,
Рыжих жеребчиков бег к точке истока ключа.

Хлебам побежденным конец, дюны вздымают песок,
солнце ярое жадно колосья пожрало.
О жажда, о вечность, погосты, пожары,
тщета суеты!

Погонщик верблюдов киргиз свою песню допел,
и застыло безумное пекло песков, миражей.
Скоро ль звезды придут, да и есть ли они?
И придет ли вечерняя вновь благодать,
свежесть ночи
и невероятная благость стоячей воды для горла погонщика,
для наждака собачьего языка,
для солончака верблюжьего рта?

Молчанье глотает пространства.

В первичную глину цвета коралла
Солнце вбивает ужасные красные гвозди,

И видно, как там пробегает нездешний пурпурный зверь,
Подгоняемый болью земной.
Его бока, как облака, закрыли горизонт.
(Кстати, страданье земли сильнее, чем ад, палит,
ведь преисподняя – лишь
виденье детей земли).

Когда охотник‐узбек, честно мстя за овец,
ловит волка, то вяжет лапы ему и, напевая,
нежно шкуру с живого снимает, чтоб не повредить
артерий;

и шкуру сняв, в степь его отпускает.
Говорят,
хорошо освежеванный волк может долго бежать
в крови по пустыне,
дальше, дальше к дивным ручьям Каракумов,
Млечному Пути,
чтобы там утолить свою страшную жажду.

Мираж создает свой дрожащий рисунок,
вздымает его
над еще дымящейся лавой хаоса.
Глаза пастуха заключают навек этот образ в легенду,
легенду, которую я создаю на границе Азии,
на границе Европы,
чувствуя, как меня разрывает Евразия.

уральцы

Люди в этом краю топят печи зимой кизяком,
его делают из собранного в степи и высушенного на солнце навоза,
и это исконный труд для женщины и для скотины.
Прекрасные насмешницы в иных краях давят спелый виноград,
винные пары слегка пьянят их, и не ведают они, что где‐то есть у них такие сестры.
Широки‐широки горизонты, легкие дали чисты,
нежны травы, от них поднимается теплое марево,
широко‐широко забытое небо, ослепляющее до потери зрения,
худенькая голоногая Татьяна возвышается над этим всем, медленно поворачиваясь в теплом нежном навозе
и корова на веревке поворачивается тоже, женщина и скотина в поту,
чужие горизонту.
Синеватые мухи гудят вокруг них, рассекая смрад,
словно жалуясь, тяжко вздыхает скотина.
Молодка порой замирает и вполголоса напевает со дна своей работы
о том, что мужчина, вернувшись из дальней тюрьмы,
нашел ту, что любил, в объятиях другого и одним ударом топора зарубил
обоих, – здесь голос становится душераздирающе тихим:
Отелло!
А это просто жалоба Богдана‐каторжника,
история случилась той весной в соседней деревне,
а позатой весной еще в одной деревне,
это история на все времена
– for in this world all men kill the thing they love, –
«ибо в этом мире каждый убивает то, что любит…»
Пыль, прах на Дездемоне,
и лишь обнаженная грудь жизнью цветет…

Есть тут еще рыбак на пруду,
беднее бедняка с мрачного пейзажа Пювиса
этот костлявый старик в искрящейся воде.
Он вошел в нее без штанов, но в короткой гимнастерке и пастушьей шляпе,
выбирая сеть, – давай, давай, тяни еще, Колька, эх, твою мать, сильней, эх, мать твою!
Гибкий голый ребенок тянет сеть на другом берегу.
Живые серебристые запятые внезапно забились у них под ногами в грязи.
– Собирай, собирай, пацан!
Господи, в этом улове нет ничего чудесного! Господи, чудо в том, что им живут!

Красный гранит появляется из‐под рыжей глины,
начальные времена мира проявляются в тяготах жизни,
улица убегает, проседая шаткими, ветхими домишками, похожими на старух,
усевшихся погреться на солнышке,
они не занимают нисколько места между небом и бескрайней степью,
по которой киргиз в рванье угрюмо бредет один, а вслед ему лают собаки –
нечего украсть, нечего съесть, убогий прохожий! И каждая собака знает, как ты голоден…
Я наткнулся на его черный взгляд из глубины веков,
он прошел, и это прошлое.

Вот я за столом с начатыми страницами в напряжении,
я тот, кто хотел бы жить и уже чувствует себя потерянным лишь перед этими придушенными страницами,
с этой тонной свинца в затылке и этой тревогой.
Ах, как там дела в Астурии?
Будем работать. Полуголый рыбак на пруду, где тянул свою сеть, не видел лоскутьев неба, что видел я.
Будем работать, чтобы однажды, быть может, какой‐то прохожий заметил
в чертах, зреющих в это мгновенье, когда я тяну свою сеть из пруда бесполезных дней,
лоскутья прояснившегося неба, которое не смог увидеть я…

Оренбург, лето 1935

четыре среди всех

Они входят в воду, чтобы перейти Урал вброд,
четыре веселые девушки
среди вод в искрах и блестках, среди благотворных вод.
Вода хватает их за твердые икры ходоков по степи,
невидимой рукою сдержанно лаская,
трогает за колени, после прохладной свободой
ластится к их ногам и выше, вот‐вот прикоснется к тайной плоти,
и вздрогнет резкий смешок на их губах,
смешок,
чей вкус отдает пикантностью терпкого плода
у жаждущего во рту.

Первая под индейским платьицем прячет юное тело, срисованное с афинской богини победы, со слегка заостренной грудью.
Она коротко стрижена, прямой лоб, мускулистое предплечье, крепкая ладонь – и это уже сильная рука девы‐труженицы,
можно подумать, что она указывает на гору,
на остров,
на город
на другом конце света, где во всем 
порядок, роскошь, красота, покой, достаток, 
но она указывает лишь на дорогу к липе в галдящих гнездах – там, на другом берегу.
Сможет ли когда‐нибудь она, едва обретшая свободу, хилую свободу,
сможет ли когда‐нибудь она узнать ту красоту,
она, что видит ясно покой пейзажа, в котором бьет
в этот миг
юного сердца живой родник?

Другая – с коренастой фигурой, с плечами шестнадцатилетней,
что заставляют думать о грациозной неуклюжести молодых оленей,
о расписных платках, о мехах в палатках из шкуры.
У нее должны быть маленькие темно‐карие глаза без век и почти без бровей,
белые мелкие зубы хищного племени,
ее плоское лицо кажется непроницаемым, тяжелым, а скулы округлы.
У лучников Хулагу‐хана в XIII веке были такие скулы,
такие зубы, карие глаза, непроницаемая улыбка девочки этой,
когда они проходили здесь вброд, возвращаясь домой
с победой.

Две последние идут бок о бок, оступаясь, смеясь,
сестры, подруги, одноклассницы, я не вижу лиц их.
Они преломляются среди зеленых отсветов листьев.
О какой любви, о каком гулянье, о каком желанье, о какой забаве говорят они,
чтоб смеяться такими звонкими колокольчиками?
Да ни о чем, конечно; это в них смеется всего лишь
прекрасный день.
Мне больше не увидеть их такими, я даже не узнаю их,
если увижу, как они танцуют вечером под духовой оркестр.

Да разве так уж они красивы, разве так уж они милы?
И в них не больше дивного, чем в распускающемся цветке,
не больше гордого,
не больше доброго.
(А больше надо ли?)
Они – четыре из всех, похожие на всех, четыре человеческих фигурки,
своим явлением обязанные мгновению,
свободные от общего рока, обращенные к нему,
словно к доброму гению.

Я знаю: им не будет обещанной радости,
до счастья им не добраться вброд,
другое лицо планеты для них не в счет,
их будущее – в однообразном цвете равнин.

Вот они далеко, почти уже скрылись. Где они,
четыре хохотушки, что были такими мгновенье назад?

Они на другом берегу, четыре живые девушки
из городка моей ссылки,
и образ их сохранится в глазах моих.

удушье

Зеленый кустарник распускается большими цветами,
у порога маленькой хирургической больницы, обшитой серыми досками,
растут эти спящие цветы,
что пахнут хлороформом.

Медсестра в белом сидит на ступеньке,
это девушка с темно‐русыми волосами, с долгими глазами степнячки,
она грызет семечки.

Больной, присев на корточки, в пижаме
настолько широкой, что в ней болтается его тело мученика без жития,
вытягивает тощую шею; у него странно серый цвет лица,
будто он утопленник, что недотопился, недоспасся, недоторопился,
это лицо удушья, лицо страдальца
последних дней
с дырами глаз, предвосхищающих воскресение.

Его хриплое дыхание отгоняет жужжащих мух,
я вижу, как вздулись вены у него на шее.
Его потусторонние глаза кричат мне, что кончился воздух:

– Гражданин! Что случилось со всем воздухом мира?

Две девушки с торчащими грудями останавливаются перед задыхающимся.
Та, на которой матроска, а на голой руке – татуировка с якорьком и именем любимого,
та, которая коротко стрижена, и у которой чувственные розовые ноздри,
говорит своей подружке:
– Он отдает концы, старуха, ух ты, какое жуткое лицо у доходяги!
Она кладет свою легкую ладонь на плечо подруге и говорит:
– Шарлотта, айда отсюда!

Летчик спустился на зарю седьмого неба на парашюте
и он знает: воздух есть, можно в нем топиться, об него разбиться, воздух, воздух для паденья, он не шутит,
километры воздуха и страха пролететь до самой кромки краха,
чтобы умереть или получить почетную грамоту и перворазрядную пайку, но это познание неба есть лишь новое имя незнанья небес.
Летчик следит за двумя девушками, и в глазах его скачет бес:
– Кто и чем может помочь бедному старикану – бог весть, но на него смотреть тяжельше, чем ему болеть, так пойдемте отсель, красавицы.

Ему хочется потанцевать сегодня вечерком в саду «Тополя»
с татуированной девушкой, у которой чувственные розовые ноздри,
он вдруг возьмет ее груди в свои ладони:
– Ты, конечно, гордая девчонка, но и я могу для тебя кое‐что достать из заначки,
вот такие мы – счастливая молодежь первых лет социализма.

Верующие говорят, что Христос умер за тебя на кресте,
но такое возможно едва ли.
Спасителю не удалось тебя спасти.
Лекторы из Общества безбожников говорят, будто революцию сделали, чтобы спасти тебя
и тебе подобных,
но такое возможно еще меньше,

только линию все же они гнут свою, эти важные люди, что приказ отдают,
эти люди, живущие, словно в раю.

Твои документы доказывают, что ты сражался ради собственного спасения
вместе с Чапаевым, с Фурмановым, с моим приятелем Митей, ссыльным выпивохой,
вы скакали над Уралом‐рекой голыми рассветами,
но и с этим у вас получилось не очень.

И ваша кровь, горящая гражданскою войной, и ярость партизанская, что за сердце берет, –
все потеряно было бы, бедный народ, если б не было тех,
кто душою вам рабскую славу поет, кто душевно деньжищи лопатой гребет,
сочиняя сценарии к датам и книги.

Семечки кончились у медсестры, она ушла.
Задыхающийся остался один средь зеленых кустов,
на свету и в цвету, в ослепительной боли,
он один во Вселенной,
он один в этой чистой лазури, недоступной, невдыхаемой,
и его черный рот безнадежно просит воздуха Христа ради.

Там светящиеся диски скользят вверх‐вниз, взрываются,
и я там, весь в белом, на золотых круговых орбитах, бесполезный,
я, единственное создание, понимающее его страдание и смерть,
я, последнее бессильное человеческое лицо для этого человека,
и мне удалось лишь одно – безнадежно его пожалеть.

Оренбург, лето 1935. 

Тифлис

Курдские женщины в красных платьях, осленок бредущий по переулку Майдана,
яркие краски, их причудливые сонные чары, их пробуждения среди подвижных арабесок базара,
медные ожерелья носят на шях маленькие дикарки, маленькие татарки, что продают спелый виноград и жгучие перцы,
пар кипящей воды, бьющей из подземных ключей для бань Орбелиани, – платите трешку, и с легким паром.

Два кортконогих вола, приземистых и упрямых, рассекают рогами толпу на манер тарана,
они терпеливо тянут старую арбу времен Тамерлана.
Их погоняет человек в бурке, приземистый, как они сами, упрямый, как и они, житель Мингрелии,
их не различить, пока не запоет он стихи Руставели.

Голубая мечеть Шаха Аббаса в лучезарной глазури, как прежде,
неведомый пленник бодро шагал меж обнаженных кинжалов вслед за своею незримой надеждой.
Его чуни попирали пыль, а еще раньше – морских волн пенный ковыль.

Окна в клетку в тюрьме Метех, лица земные здесь ближе к небу,
они бы, наверно,
могли увидеть, как он уходит,
уходит и возвращается.

Грузинские надгробья монастыря Святого Давида покоятся на рубеже незримого и того, что пока очевидно,
сквозь эти алебастровые плиты телесного цвета проникает свободно
столько свежести млечной, что поверишь их надписям о жизни вечной,
в которой стираются имя, лицо, боль, даже память о том, кем ты был, – все, что угодно.

С горы Давида я видел снежные шапки Эльбруса, Казбека, а дальше – другие вершины в снегу, по которому ясность разлита,
Арарат и Памир, Анды и Эверест, а дальше – другие вершины в снегу, по которому ясность разлита,
тихонько дрожа, глядят на зеленые долины истинных гор сияющие вершины,
пики безымянных хребтов единственно нужных нам материков –
о плодородные земли избранных, о ледяная пустыня отвергнутых!

Оренбург, 1935.

преступление в Тифлисе

Ах, пил он для чего имеретинское вино,
сей странник, с серебром пришед из Кутаиси,
с истертым сердцем, что ковер из Курдистана,
на коем торговали, страдали и плясали,
попрали клятвы и зарезали кого‐то,
так нищенски любили, так тяжко после спали?

И для чего понравилась ему та девушка, чья песня волновала,
лгала, как жизнь точь‐в‐точь, манила, словно ночь?

Он возжелал упасть в поток небесный звезд,
о хладный Млечный Путь, Плеяды, Андромеда!
Сорваться в вас и стать бы лишь паденьем, вспышкой, покоем и струящимся потоком.
Но рухнул он всей тяжестью своей, всей скорбью замогильной
из тесного окна, всего лишь тридцать метров, слегка прорвав аорту.

И пенилась, искрясь, вода, в глубины небозвездные летела,
она смывала боль, она несла его предательски раздробленное тело.

А утром
Тамары полоскать белье идут на берега Куры,
возлюбленные с детским взором, у них ладони мягкие, вода ласкает их нежнее, чем любовь.
Так в бездну этих глаз сорвался тот погибший! Ведь они познать его решили, не поняв,
оплакать, не любя, предать его земле и после улыбаться живым, а вскоре позабыть.

Оренбург, 1935.

история России

I
Алексей Михайлович

Царь Алексей Михайлович тишайший,
кротчайший,
набожнейший
мыл руку после поцелуя иностранца.

Как сообщает летопись, он христианнейше постился
три дня в неделю.
Что не помешало ему от ожирения скончаться, пред тем распорядясь о казнях в кротости своей.

Он на портретах в русой бороде, лик ясен, гладкое чело,
в ущельях хитрых глаз мелькает огнь – живей,
чем солнца блеск на его шапке меховой.
Любил он исфаханские шелка, парчу и жемчуга,
и серебро, и злато, и каменья;
для нищих от щедрот пиры давал раз в год.
Пускай их горести, хоть на день став легки, скостят его грехи
недобрых мыслей, похоти, обжорства
и множества бессмысленных убийств.
«Бог ведает, что право большинство: я милосердный царь».
А нищие, хоть знают: брешет, тварь,
но все ж едят и пьют и вновь за стол идут,
ведь если язвы их не в искупленье всемогущих, тогда зачем они?

Среди первых красавиц страны царь супругу себе выбирал.
Но расстроилась свадьба: страшась жениха, побледнела Офелия,
грянулась в обморок – туго стянуты волосы толстой косой.

Что ж, сослали отца ее, чтоб не скрывал, что девица страдала
от надежды, от страха, боялась старухи с косой.
Дал такой поворот ему в жены Наталью, чисто сердце ее, что твоя ключевая вода,
и во чреве младенца Петра понесла она, сердце его изо льда,
а кто вправду отец его, нам не узнать никогда.
Алексей же Михайлович был лучшим мужем и лучшим отцом, чем Иван Васильевич Грозный
и чем собственный вроде как сын его Петр Алексеич Великий,
ибо своею рукой никого из своих же детей не убил
и не отправил на казнь ни одну из своих же супруг.

Если он и ссылал приближенных, то разве что по обычаю.
Если он и сослал неподкупного патриарха и несгибаемого раскольника,
то разве не было в этом любви?
Если он и велел жечь староверов в северных лесах,
то разве не ради любви?

Уваженья достоин его государственный ум,
мятежами наученый,
он монарх проницательный и на тайных вечерях со страхом своим
он открыл для себя имена самых верных помощников власти:

страх, донос, предательство и слежка,
умеренная пытка дыбой,
изгнание и ссылка
в край полночный, на край света,
а еще – умение построить на тине взбаламученной людских сердец
свой Тайных дел приказ,
образцовое учреждение в общем и целом, о священная инквизиция!

Конечно, его денежный мухлеж,
искусно дополняемый повешеньями,
относится к досадным неудачам
со слабым послевкусием подделки,
как, впрочем, и обесцениванье денег, разоренья и так далее.
Но все великие владыки, помазанники Бога
фальшивомонетчиками были хоть немного.

В общем, стал бы монархом он первой величины,
если б был чуть умней,
хоть немного щедрей,
малость самую злее к врагам
и поменьше тянулся к деньгам.

(1934)

II
Стенька Разин

Жил в то самое время, сильный кровью, мечом и огнем,
Царь другой. «Царь разбойников», – так говорили о нем.
Он зажег вдоль по матушке‐Волге разгульного бунта огни,
И щетину из кос, новых виселиц лес
Да курганы голов осветили они.

Равенство, братство, свобода,
Что плодами зовут самой горькой надежды,
Омойтесь, омойтесь под ножами, под саблями
Кровью, льющейся целую вечность – год от года.
Стенька Справедливый с господами был крут,
Так же крут, как с рабами господскими кнут,
И уверился он, что для лучшей был доли рожден.
Молодые казачки у нас вечерами поют и сейчас,
Прижимая гитару к груди, этот сказ –
«Плач о Стеньке Разине»; только о том, что творили отцы
И дядья здесь всего лет пятнадцать назад,
Они позабыли. Забудем об этом, гитара,
Пой сердцам не в укор
И забвеньем чаруй, пусть поет целый хор,
И забвенье – его дирижер.

Вот серебряный серп засиял в июльском небе
Над маленьким красным минаретом Оренпосада.
Я слушаю эти тонкие голоса и гитару
Да кваканье жаб на озерах.
Я сумеречно думаю, один на один со степью,
Обо всех, кто в целом мире со мной совсем не разлучен:
О безработных Амстердама, о Томе Муни в его тюрьме калифорнийской.
Спустя пятнадцать‐восемнадцать лет что мы о них узнаем?
И кто вести сумеет правильный отсчет таким годам?
Я думаю о потрясающей победе всеобщей стачки в Сарагосе, вчера,
В июне 34‐го.
О будущем съезде Федерации профсоюзов образования,
О свежей могиле – но она же в цветах, она же в цветах? –
О свежей могиле Коломана Валлиша,
Об окне за решеткой – но она же в цветах, она же в цветах? –
О его жене Пауле в австрийской тюрьме.

Юные голоса взлетают, не зная ни того, о чем поют,
Ни живых, ни мертвых, для которых поют,
Только все ж они вместе – через время, пространство и цепи.
И когда они заводят о том, как из‐за острова на стрежень, на простор речной волны
Выплывают расписные Стеньки Разина челны,
Разбойника, избавителя
От господских бичей, палача, палача палачей,
Провозвестника,
То я вижу: растет над муаром вод
Животворная тень
Дикой свободы, пьяной от собственных слез.

Стеньку колесовали живьем шестого июня тысяча шестьсот семидесятого года
У стен Кремля,
Пред собором Василия Блаженного
И колокольней Ивана Великого.

Когда ему ломали кости, Стенька крикнул своему трусоватому брату, который начал причитать:
– Молчи, собака!
Это его последние слова, его гордые слова, его единственные слова под топором,
Они расшепляют острейшую боль его отрубленных конечностей –
Правой руки, левой ноги,
Они текут с его уст вместе с кровавой пеной,
Народ вылавливает их из тошнотворного озера,
Что под плаху стекло.
История их сохранила наряду со словами Христа.

А собаки – совсем не трусливые звери,
Собаки гордо несут свое пёсье звание
По этой собачьей жизни,
И все же теперь веками они встают в нашем воображении.

Брат трусоватый, молчи
Пред страданьем того, кто сильнее тебя, лучше тебя,
Умирает за тебя, умирает больше тебя!

Оренбург, июль 1934.

 

III
признания

Мы никогда не были тем, что мы есть,
эти лики наших жизней вовсе не наши,
эти голоса, что вы слышите, голоса, звучавшие громче бури,
эти голоса вовсе не наши,
все, что вы видите, – неправда,
все, что мы сделали, – неправда,
мы не такие, мы падшие.

Мы никогда не думали по‐своему,
не верили в нашу веру,
не желали своего желания,
наша единственная правда сегодня – отчаянье,
это согласие с бессмысленным поливаньем помоями,
это падение во тьму попрания,
где к утратившим веру применяют высшую меру.

Нет у нас ни лиц, ни имен, ни сил, ни былого –
унесло, словно ветром полову,
надо, чтобы о нас не осталось ни слова, –
так на чистом листе правда пишется снова.
Мы, конечно, виновны, нет прощенья, оно нам ни к чему, разоренным, презираемым, — да, это мы, это мы, знайте это
и получите от нас искупленье вины!

Верьте нашим признаньям, разделите желанья
полного подчиненья; не для нас препиранья.
Угасший старый бунт – теперь лишь подчиненье.

Пусть другие гордятся, что на них нет вины,
Пусть другие гордятся, что они прощены,
Пусть другие гордятся, что за них – две цены,
Пусть другие гордятся, что им крылья даны.

Если мы подняли народы и потрясли материки, расстреляли великих, разгромили старые армии, старые города, старые идеи,
начали все строить заново из этих старых и грязных камней этими уставшими руками и с этой каплей души, что у нас еще оставалась,
то не затем, чтобы торговаться сегодня с тобой,
печальная революция, наша мать, наше дитя, наша плоть,
наша обезглавленная заря, наша ночь, усыпанная звездами мучительно необъяснимого Млечного Пути.

Если ты предала себя, что остается нам? Только предать себя вместе с тобой.
Какой смерти заслужили наши жизни, если не смерти в этом предательстве за тебя?

Что еще можем мы сделать, встав пред тобой на колени
в этом ужасе и бесчестье,
если, тебе служа, мы воззвали к тебе из такой преисподней?

Если другие находят в твоем сердце, тысячу раз пробитом,
причину жить и тебе сопротивляться, чтобы тебя спасти через двадцать лет,
сто лет,
да будут они благословенны нами, никогда не верившими в благословения,
да будут они благословенны в тайниках наших сердец
нами, хотя мы уже не можем больше совсем ничего.

Мы будущее больше не полюбим, мы с головой ушли в наше время:
оно кроваво и жестоко в своей любви к людям,
мы кровавы и жестоки, как люди этого времени.

Растопчите нас, обругайте нас, оплюйте нас,
облюйте нас,
истребите нас,
наша любовь превыше этого унижения,
этого страдания,
этого истребления,
ваши неправедные уста правы, ваши рты – наши,
мы – в вас,
ваши пули – наши, наша агония, наша смерть, наш позор – ваши,
а ваша большая жизнь на этой навеки поднятой целине – навсегда наша!

Париж, 12 октября 1938.

лодка на Урале

Пять плюс один –
шестеро в лодке.
Угадай, кто глух, кто слеп,
потерялся, растерялся,
в тишине с ума сошел,
кто душою в пляс пошел,
но страданья горький хлеб
нас сегодня обошел,
а улыбки – под водой,
а решетки – в бледном небе…

Мужчины заводят песни, чтоб ночь обмануть,
когда они пьяны.
Мы – мужчины, это точно,
и скорее трезвы, чем пьяны.
Споем еще:

 Волга, Волга,
выплывают расписные 
Стеньки Разина челны…

Берег медленно покачивается –
красные откосы, роща, степь –
кто плачет нашим голосом
и кто рычит,
и кто там в нашем сердце хочет петь?

Вставайте, рабочие мира!
Эх‐ха, эх‐ха –
то бурлаки идут бечевой

с бечевою на шее,
пой, Алексей, твой черед подошел,
старый бунтарь,
а с виду – китайский кули
у жизни на мели.

Греби, Василий! Вместе нам грести,
одним рывком, ведь мы же братья
в беде и нищете,
но нашим пораженьем мы гордимся
поболе, чем они своею лживою победой…
Легко против теченья плыть,
пока тебе хребет не перебили…
Мы держимся как можем.

Кого любишь – поцелуй…

Яков поджал свои тонкие губы,
словно мудрый еврей, ждет, что старость придет.
У Бориса профиль поджарого волка,
но лишь вечернюю печаль он нынче пьет,
Никто не сомневается в тебе, старик,
и без тебя нас не представить ни на миг.

Жизнь коротка, налей стакан…

Цыганка или египтянка
крадет уклончивую радость
(и где тут теза, антитеза,
любви великая обманка?)
и погружает руки в воду –
против теченья.

Двадцать шесть и одиннадцать вчера
упали с неба во всем сияньи смерти.
Чужая гибель, как ты легка!
Чужая радость, как ты горька!

Где те мутные воды,
смутные, как ты сам?

Под сурдинку грянул хор –
нет! – в полный голос хоть сегодня,
нет борьбы и нет надежды для нас,
так в полный голос в последний раз:

Если ветер строит баррикады,
если гром гремит над мостовой,
пред народом нам, товарищ, надо…

Ночь опустилась, причалила лодка,
песни кончайте.
Изгнанье зажигает фонари –
трофеи с берега времен.

О одиночество, ну вот и мы
перед тобой, свободны и покорны,
верны всему, что составляет человека
нашего века.

Оренбург, 20 мая 1935.
(С лодочной прогулки, которую совершили мы,
шестеро ссыльных коммунистов).

доверие

Я видел, как степь цветет и как ребенок растет,
мои глаза встречают человеческий взгляд
Тоби, доброго пса, что доверяет мне.

Лазурь коснулась земли, и мы вдохнем небеса.
Рыжих коров под облаком славы пасет
худощавый киргиз, который издалека
мнится свободным от всяких невзгод.

Заходящее солнце, вот моя грудь, возьми!
Вот наши тела, что ты полнишь сияньем,
вот мы, вымытые,
вычищенные,
освобожденные,
умиротворенные,
там, где река под облака бежит с равнин.

Ничто не забыто, ничто не потеряно, мы
верны
верно людям, людям, верным людям,
какими бы ни были миг и риск, боль и труд,
гнев и суд,
доверчиво верны.

Мой сын, мой взрослый сын, сейчас мы поплывем,
неспешно рассекая воду.
Почувствуй же доверие к реке, пронизанной лучами,
к тем водам, что хлебнул наш брат утопленник.

Доверье к мягким, слабым мускулам ребенка,
что прыгает с обрыва, а после мне кричит:
«Ой, папа, это страшно здорово – я донырнул до дна,
там свет смешался с тенью, и все дрожит, дрожит…».

Благодаря худому телу стремглав сквозь воздух, волны,
доверье глаз закрытых, доверье глаз открытых.

Вернее нет пути, чем птичий перелет.
И мысль моя летит за птицами стремглав
туда, где нет пространства никакого,
гда все заполнено картинами былого,
им нет числа, они легки
и будущее нам на выбор предлагают.

Шиповник, а на нем сидит навозный жук,
и юркнул в пруд от нашей тени головастик,
кругом сиянье и покой, и вертится земля,
и снова дни и ночи, восходы и закаты,
экватор, полюса, пустыни,
города
и мысли наши,
наш общий путь сквозь бесконечность,
вечность,
а глаза
глядят в созвездье Геркулеса, и его уносит
такою звездною волной, что ночь уходит прочь –
и нас о поражении не спросит…

Оренбург, 1934.


МОИСЕЕВ Вячеслав Геннадьевич родился в 1962 году в Оренбурге, окончил факультет иностранных языков Оренбургского пединститута, служил в Советской армии, работал в областной молодежной газете. В 1992 году организовал пресс‐службу губернатора Оренбургской области, работал главным редактором газет «Оренбуржье», «Оренбургский курьер», «Оренбургский университет», «Оренбургская неделя», руководителем Оренбургского бюро «Российской газеты».  

Выпустил сборники стихов и переводов «Предлог», «Тропы свободы», «Естественный отбор», «В саду незнакомом», книгу прозы «Теплые руки/Кольцо в стене», повесть‐сказку «В поисках Живой воды» (в соавторстве с Сергеем Хомутовым), документальную повесть «Репетиция Апокалипсиса. Тоцкое – 1954», книгу стихотворений Виктора Сержа «Костер в пустыне» в переводе с французского. Печатался в журналах «Урал», «Континент», «Литературный Омск», в альманахах «Гостиный двор» (Оренбург), «Литературные знакомства» (Москва), «Под часами» (Смоленск), «Чаша круговая» (Екатеринбург). Член Союза российских писателей, в 2000–2010 годах был председателем Оренбургского регионального отделения СРП. Редактор литературного альманаха «Башня», книжных серий «Автограф» и «Новые имена». Руководитель Издательского центра МВГ, занимающегося выпуском книг оренбургских авторов.

Лауреат Всероссийской литературной премии имени Д.Н. Мамина‐Сибиряка, литературной премии имени П.И. Рычкова, дважды лауреат открытого Евразийского конкурса переводчиков.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Вы робот? *