Макмиллан

 ВАСИЛИЙ НОВОЖЕНИН 

1.

В ПОСЛЕВОЕННЫЕ годы в Форштадте было три достопримечательности: чудом уцелевший Никольский собор, сияющий куполами, видимыми за десятки верст, кинотеатр «Урал» — прибежище шпаны и разбитных девах – и «Американка» — популярное питейное заведение тех лет. «Американка» — дощатое невзрачное строение с разбросанными рядом ящиками, пустыми бочками и стопками кирпичей вместо скамеек – нахально и вызывающе торчала недалеко от собора, как осколок озверелого атеизма, как наглядное свидетельство бессилия Господа Бога перед пороками человеческими.

Частенько собирались здесь фронтовики, коим порой необходимо было принять по паре кружек пива «с прицепом», подтягивалась сюда и молодая приблатненная поросль.

Будоражила она души чем‐то низменным и тленно‐сладким, привлекала своей вульгарностью и простотой, как доступная девка, которая иногда вдруг встряхнет устоявшийся, пронафталиненный уклад добропорядочного семьянина и пробудит необузданные фантазии мужика, давно пресытившегося постными супружескими отношениями с изрядно поднадоевшей женой.

Среди завсегдатаев «Американки» был и Макмиллан. Нет, не тот Гарольд Макмиллан, что в описываемые нами годы являлся министром обороны Великобритании, а другой, тоже человек военный, но на должность министра явно не подходящий. Этот Макмиллан вовсе не был ни лордом, ни сэром и сидел он не во фраке в министерском кресле, а на дощатом ящике возле «Американки», в видавшей виды офицерской гимнастерке, перетянутой ремнем, за который был заткнут левый, пустой ее рукав. Синие галифе и сапоги довершали его наряд.

Был он невысок, строен, видимо, красив в молодые годы, но следы ожогов на лице не позволяли определить его возраст. Да и вообще знали о нем немногое. Достоверно известно было, что День Победы встретил он в эвакогоспитале Оренбурга. В этом же городе, в Форштадте, был у него небольшой, но добротный домик, доставшийся по наследству. В госпитале первые дни, обгоревший, израненный, метался он в беспамятстве и при этом крыл матерной бранью всех и вся. Но и в минуты здравые проявлял горячность и несдержанность, подкрепляя свои аргументы словами печеными, но непечатными.

«Это как могло получиться, что в Брестской крепости на вторые сутки войны даже запасов пресной воды не оказалось? Это как, в распрогоспода гроба мать, могли допустить, чтобы в ангарах, капонирах и пакгаузах уничтожили самолеты, танки, артиллерию, вооружение, боеприпасы, да и вообще все артиллерийско‐техническое вооружение? Это что, верховный виноват?!» — вопрошал он у таких же, изуродованных войной оппонентов. «Павлова расстреляли? Да его, дурака, повесить надо было! Ах, мать вашу так!» — свирепел он, и далее его тирады уже не имели разумного значения, поскольку преобладала в них нецензурная брань.

Видимо, поэтому в день выписки и явились за ним трое из тех, у кого всегда «чистые руки, горячее сердце и холодная голова». На цыпочках и подобострастно сопровождал их побледневший начальник госпиталя. Но за несколько часов до этого навестили Макмиллана его фронтовые друзья, и перед вошедшими предстал он в форме полковника бронетанковых войск, с завесью орденов и медалей, а чуть выше их сияла звезда Героя Советского Союза. Старший из явившихся, тот, что в кожаном реглане, был, видимо, из плеяды немногих оставшихся, кто, помимо уже названных качеств, имел и еще одно, редкое: он действительно был «без страха и упрека». И, посмотрев на Макмиллана, он скомкал и до хруста в пальцах сжал развернутый было лист документа, сунул его в карман. Четко, по‐военному отдал Макмиллану честь и, резко повернувшись, вышел из палаты. Словно провинившиеся школьники, молча и понуро потянулись за ним сопровождавшие лица.

Вот этот Макмиллан спустя много лет и сидел на ящиках возле «Американки». За это время, может, в чем‐то он и изменился, но только не в риторике – страстной и бескомпромиссной. Видимо, за остроту и масштабность суждений его кто‐то и прозвал Макмилланом, и пользовался он и у фронтовиков, и у прочих жителей большим авторитетом, который неизмеримо возрос после одного случая.

Как‐то подгулявшая кодла форштадтской шпаны похабно высказалась о фронтовиках. Драка полыхнула, как степной пожар. Набежавшие фронтовики ринулись в ее эпицентр с таким остервенением, что даже не осталось у них сил на мат и крик. Били хрястко, безжалостно. За войну и за погибших друзей, за послевоенную нищету и за неустроенность. За! За! За!..

Беснующееся кубло было до того по‐звериному жестоко и страшно, что батюшка, спешивший в церковь, в ужасе отпрянул и, крестясь, нырнул в ближайший двор, а отнюдь не робкие форштадтские бабы, похватав детей, мигом попрятались по домам. И участковый Гришка Любимов, надсаживаясь в крике, зря палил в воздух из своего ТТ. Неизвестно, чем бы все закончилось, если бы не Макмиллан. Вскочив на пивную бочку, хрястнул он пустым ведром о жестяную крышу «Американки» так, что все вздрогнули, будто от пушечного выстрела. А Макмиллан, вытянувшись во фронт и сразу преобразовавшись в бывшего полковника, повелительно заорал: «Прекратить!» И немного спокойнее добавил: «Им тоже лиха хлебнуть досталось». Странно, но установилась такая тишина, что стало слышно, как кричат над куполами собора потревоженные вороны, а где‐то вдалеке – цокот копыт и постукивание колес брички о мостовую.

В возникшей паузе спешно ретировалась шпана, утаскивая обеспамятевших корешей, а фронтовики потянулись к колонке – умыть студеной форштадтской водицей разгоряченные лица и руки, а затем – в «Американку», успокоить взбунтовавшиеся нервы.

С тех пор к Макмиллану и стали относиться с особым уважением, некоторые даже почтительно‐заискивающе. Впрочем, ни с кем особенно он не сдружился, разве что со Степаном Булыгиным, тоже бывшим танкистом по прозвищу Булыга. Но и он не отличался многословием, разве что в День Победы или иной праздник, выпив лишку, мрачно вопрошал: «Таким, как Макмиллан, надо при жизни памятники ставить. Согласны?». И все соглашались, потому как Булыга был необычайно силен и если бы вдруг ударил несогласного, то «Американка» надолго, а может и навсегда, лишилась бы одного из своих постоянных посетителей.

Понятно, что к Макмиллану многие тянулись, несмотря на его необузданный и яростный нрав. Но совершенно непонятно было, что привлекало к нему тихую, странную женщину лет пятидесяти пяти. По уличному звали ее Графиней.

2.
ОТ ОСТАЛЬНЫХ обитателей Форштадта Графиня отличалась так же, как холодный и чопорный лорд Гарольд Макмиллан – министр обороны, иностранных дел, а затем и премьер‐министр Великобритании – отличался от своего тезки. Изысканные, утонченные манеры, высокая культура речи, тихий умиротворяющий голос – все это вкупе с увядшей неземной красотой делало ее совершенно не похожей на остальных.

В 1918 году, будучи еще девочкой‐подростком, направилась она с братом в Никольский собор, в котором должно было состояться торжественное богослужение по случаю освобождения города от большевиков. Шли они неспешно, одетые празднично, брат при всех офицерских регалиях, раскланиваясь с прихожанами, кои плотным ручьем тянулись к собору.

Дошли они уже до ведущей к собору улицы, и тут‐то с гиканьем и свистом вырвалась вдруг со стороны Урала конница красных. Словно вихрем, смело с дороги принаряженных баб, суетно грохая задвижками тяжелых калиток, попрятались мужики, а брат Графини то ли растерялся, то ли посчитал постыдным для себя, офицера и дворянина, бежать к подворотне. Но, оправив китель, повернулся он лицом к конной лаве и вскинул руку, прощаясь с сестрой. Графиня, отбежавшая к палисаднику, ринулась было к нему, распростав руки, как лебедушка крылья, да поздно было. И увидев, как делит шашка пополам тело брата, упала Графиня в глубокий обморок. Он и освободил ее еще от одного тяжелейшего испытания: то, что принесли потом в одеяле дворовые люди, лишь отдаленно напоминало ее брата, но Графиня этого уже не видела. С тех пор поселился в ее душе психический недуг. Помешанной в общепринятом понимании этого слова ее назвать было нельзя. Она была адекватна, сохранила высокий интеллект и феноменальную память, но временами впадала в задумчивость, глаза принимали отрешенное выражение. И тогда Графиня становилась болезненно подчеркнутой в манерах и зачастую совсем некстати переходила в разговоре с людьми на французский.

Один‐два раза в год клали ее в больницу, в остальное время она преподавала музыку в местном училище, а вечерами и в выходные дни она давала уроки живописи для местных сорванцов. Причем наотрез отказывалась брать плату за уроки – ни деньгами, ни продуктами, которыми старались ее снабдить бабульки, донельзя радовавшиеся, что их внучата «учатся на художников, а не шастают по улицам со шпаной, что, знамо дело, к добру не приведет».

Что влекло Графиню к Макмиллану, понять было трудно. Видимо, чем‐то напоминал он ей погибшего брата. На людях возле Макмиллана она появлялась нечасто, но именно в те критические минуты, когда, взвинченная до предела, подогреваемая возлияниями, психика его достигала того апогея, за которым можно было ожидать что угодно, Графиня подходила к нему, брала за руку, и буйный, строптивый Макмиллан мгновенно успокаивался и становился тихим и послушным, как ребенок. Потом они шли от «Американки» к дальней скамеечке, и он слушал ее воркующий голос, не перебивая, а завсегдатаи провожали «венценосную» пару кто задумчивым взглядом, кто улыбкой. Но никто и никогда не сказал им вслед плоской или соленой шутки, пошлости или, тем более, грубости. Эти два человека являли собой трогательную картину – два осколка судьбы, зеркально отразившие в частицах разбитых душ и страшное, и уродливое, и прекрасное.

Но, как в калейдоскопе, несуразные, отдельно взятые осколки в спектральном преломлении образуют вдруг картину невиданной красоты, так и Макмиллан с Графиней, сойдясь, трогали черствые души окружающих трогательным вниманием и заботой друг о друге до такой степени, что и видавшие виды бабы отворачивались, чтоб украдкой смахнуть набежавшую слезу.

Однажды, когда жившая одиноко в землянке на краю Форштадта Графиня тяжело заболела, ее соседка Феня сочла необходимым сообщить об этом Макмиллану.

Тот угрюмо выслушал ее, проводил до дверей. Затем, подойдя к зеркалу, долго и брезгливо смотрел на отражение. Видимо, тот, кого он увидел, права на жалость не имел. Потому, выйдя в холодные сени, он взял ковш и долго, с ожесточением поливал над тазом голову водой, черпая ее из кадки, опушенной инеем. Стоически выдержав эту экзекуцию, он вернулся в прокуренную избу и долго оценивающе осматривал жилье, как поле предстоящего тяжелого боя. Всю ночь в домике Макмиллана не гас свет, но если бы Феня зашла к нему еще раз, то увидела бы нечто диковинное. Круглый стол был полностью освобожден от груды бутылок, консервных банок, набитых окурками, остатков еды. Вымытый, чистый, он был покрыт нарядной скатертью, а в центре стола красовалась ваза для цветов. Ободранный и пыльный бумажный ковер, прилепленный к стене над кроватью, исчез, а вместо него висел небольшой красивый немецкий гобелен. Теплом и гостеприимством дышала печка, распространяя в прибранной, умытой комнате дразнящий аромат тушенки из парившей кастрюли.

Макмиллан чего‐то ждал, то и дело поглядывал на часы, выходя во двор, жадно курил. Наконец, когда посветлело неулыбчивое серое небо, надел шинель и пошел к соседу. О чем они говорили, никто не знает, но через полчаса выкатили они на улицу в санях‐розвальнях, щедро устланных соломой, сверху которой снежно белел полушубок.

Графиню перевезли в дом к Макмиллану, и он полностью погрузился в хлопоты по уходу за больной: ходил в аптеку, в магазины, к Фене за целебным козьим молоком; чародействовал и колдовал над различными отварами, лечебными настойками, готовил нехитрую, но сытную снедь. Однажды после долгого отсутствия, к удивлению Фени, частенько помогавшей ему по уходу за больной, приволок серую картонную коробку и, промерзший до синевы, уснул, не раздеваясь, возле пригревшей его печки. Нестерпимое Фенино любопытство не позволило коробке долго хранить свои секреты. И когда она была раскрыта, обалдевшему взору Фени предстали бутылка коньяка, две бутылки кагора, два кольца краковской колбасы, лимоны, чай, банка меда… Роскошь по тем временам необыкновенная!

После выздоровления Графини продал Макмиллан свой дом и по настоятельным рекомендациям врачей увез ее в Ялту, где они и обосновались в крохотной квартирке.

О них еще долго вспоминали в Форштадте. Фронтовики и те, кто помоложе, рассуждали о необычности их судеб и характеров, сердобольные старушки порой всхлипывали: «Храни их Господь!» И шептали иссохшимися губами молитвы, которые только они и помнили. Но постепенно разговоры о Графине и Макмиллане сошли на нет: повседневные заботы и другие события, большие и малые, выветрили, стерли из памяти воспоминания, связанные с ними и ставшие уже давними, древними.

3.
СПУСТЯ много лет довелось мне отдыхать в Одессе, в санатории имени Дзержинского. Сосед по палате, капитан первого ранга, оказался очень интересным человеком. Он прекрасно знал историю российского флота, увлекательно рассказывал о странах, в которых побывал, вспоминал о встречах с Валентином Саввичем Пикулем, с которым был хорошо знаком. Я же не мог похвастаться знакомствами со столь известными людьми и как‐то в шутку сказал, что будучи еще мальчишкой знал не кого‐нибудь, а самого Макмиллана. И рассказал все, что знал: и о Макмиллане – полковнике бронетанковых войск, Герое Советского Союза, и о Графине – странной, тихой женщине, которая совершенно безвозмездно учила хулиганистых форштадтских мальчишек искусству живописи.

А когда закончил свое повествование, то увидел, что в глазах моего собеседника стоят слезы. Я растерялся, удивился несказанно такой сентиментальности капитана, но он, молча достав портмоне, развернул его, и из‐за целлулоидной пластины, с бережно, как я понял, хранимой фотографии в оправе из крокодиловой кожи глянули на меня Макмиллан – в военном кителе, со всеми регалиями, и Графиня. А меж ними – во весь рот улыбающийся мальчишка, в котором я без труда признал капитана первого ранга.

- Это мои приемные родители, – глухо сказал он.

Вот и все.

Герои моего рассказа обрели имена, фамилии, адреса… Да разве ж в том суть? Надо ли еще рассказывать о том, как взяли они мальчишку из детского дома, отдали ему всю теплоту своих сердец, как, преобразившись, открыла в себе Графиня запоздалое материнское счастье?

В ту ночь мы с капитаном так и не сомкнули глаз. Напрочь забыв о наставлениях врачей, пили коньяк, крепчайший кофе и говорили, говорили…

Говорили о том, что мир тесен, о Макмиллане и Графине. И о том, что только душевная красота таких людей спасет мир, нас самих, наших детей и внуков. И все наше любимое, исстрадавшееся человечество.


Василий Петрович Новоженин родился в 1946 году в Оренбурге, в Форштадте. После военной службы в пограничных частях был приглашен на работу в органы внутренних дел, где прошел путь от лейтенанта – оперуполномоченного уголовного розыска до полковника – заместителя начальника Управления Федеральной службы исполнения наказаний России по Оренбургской области. Не раз участвовал в задержании вооруженных преступников, имеет правительственные награды. Большой жизненный опыт побудил взяться за перо. В 2006 году вышла книга Василия Новоженина «Тем, кто любит Россию».

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Вы робот? *