Кто ждал перемен?

Изборник Святослава

I

Казалось, в том апреле не было ни грохота ледохода, ни капели с набрякших веток, ни робкой зелени по газонам, ни птичьих весенних песен, а только лысая голова с когтистым пятном на лбу, постоянно вещавшая из провала телевизора. И вся страна, как завороженная, сидела, уткнувшись в экраны, неотрывно слушала, верила, ждала обещанных перемен.

Правда, ходили неясные слухи, что патриарх Всей Руси Пимен записался на прием к Горбачеву и предложил ему уйти в отставку, мотивируя тем, что человек отмеченный (имелось в виду родимое пятно на лбу) принесет государству несчастье.

Выдумка там или чистая правда – установить было нельзя. Хоть на правду смахивало. Если, конечно, Горбачев соизволил принять патриарха, а патриарх был настолько наивен, что надеялся уговорить наконец дорвавшегося до власти генсека отказаться от нее. И неужели патриарх мог надеяться, что этому сытому с пятном на лбу было хоть какое дело до своего государства?!

Конечно, никакой отставки не последовало, а вот предреченные Пименом несчастья не прошли мимо.

Впрочем, за своим личным, домашним мало кто сперва заметил это. У кого ремонт, у кого переезд, неприятности на работе, проблемы с детьми в школе, поступление их же в институт или свадьба, огороды, автомобили, юбилеи, болезни, похороны – в общем, обычная жизнь в зеброватых полосках хорошего и плохого. И только нового – это невнятное ожидание чего‐то, что ежедневно сулил велеречивый Горбачев. А слова Пимена сперва вызывали смешки, а после и вовсе постепенно забылись.

Но – как ни удивительно! – он оказался прав. Не прошло и года, как одно за одним стали рушиться на страну несчастья в своем страшном и как бы неотвратимом виде.

В следующем апреле рванул Чернобыль. Вслед за ним в августе вблизи Новороссийского порта сухогруз «Петр Васев» протаранил теплоход «Адмирал Нахимов», да так, что через семь минут они оба пошли ко дну. Через год в марте месяце разразился армянский погром в Сумгаите, а в июне на станции Арзамас‐I в грузовом поезде, что шел из Дзержинска в Казахстан, грохнули три вагона с промышленной взрывчаткой, которой там находилось 18 тонн. В декабре того же года чудовищное землетрясение сравняло с землей город Спитак. Спустя полгода под Уфой сгорели два встречных пассажирских поезда в результате взрыва газопровода, проложенного рядом с железной дорогой. Дальше на фоне прорванных плотин, падающих самолетов, рушившихся жилых домов, пропадающих в магазинах продуктов и промтоваров, войнами загорелся весь юг страны: Баку, Тбилиси, Фергана, Кишинев, Тирасполь, Душанбе, Цхинвали, Чечня, Нагорный Карабах, которые кто‐то из подлых остроумцев назвал горячими точками.

И наконец, как итог шестилетнего правления «меченого», – развал великой и нерушимой страны – Союза Советских Социалистических Республик.

И все это называлось перестройкой.

И все это было потом, а вначале жизнь взбудораженно металась внутри народа, у всяк по‐своему.
Нелепо, конечно, но мне упорно думается, что под первичный слабенький признак надвигающегося моя семья попала первой, прямо в конце апреля 85‐го года.

Все началось со школы, где старший у нас был выпускником, а младший – первоклашкой, и с роскошного, факсимильного издания «Изборника Святослава 1073 года».

В субботу, как раз в тот безмятежный отрезок ее, когда дети уже отправлены в школу, а дневные заботы еще не навалились, позвонил телефон. Звонок был из школы. Учитель биологии непонятно зачем срочно вызывал моего мужа, уверяя при этом, что с детьми ничего не случилось.

Муж спешно собрался и ушел, а я осталась ломать голову над загадочным звонком. Никаких оснований для него не было. Этот учитель и касательства‐то к нам почти не имел. Работал он в школе второй год и вел в выпускном классе всего два урока в неделю. А поскольку наш старший учился по биологии, впрочем, как и по остальным предметам, исключительно на пятерки, то мы и видели биолога только однажды: на первосентябрьской линейке перед школой. Крупный и чрезмерно грузный, с круглой головой, ушедшей в плечи, с бородой по нижней линии подбородка, в усишках и очках, он бросался в глаза своей несуразностью на фоне стройных мальчишеских фигур и изящных девичьих, нарядно оттененных белыми фартуками. Но это и всё впечатление, да еще мысль: «Какой нелепый!», которая скоро ушла. А больше мы с ним за весь школьный год не пересекались. И как я ни ломала голову, но не сумела придумать, что ему могло теперь понадобиться от нас. Оставалось одно – ждать мужа.

Он вернулся часа через полтора, весь мокрый и не то растерянный, не то расстроенный. Я затормошила его прямо в пороге:

– Ну, что? Чего там?

– Да не понял я ни черта, – брызгая в прихожей каплями первого дождя с плаща, сказал муж. – Дегенеративный он, что ли, этот биолог? Уже по внешности – так, а по этому разговору – тем более. – Он стряхнул воду с берета, снял промокшие ботинки. – Пойдем чаю выпьем, зябко как‐то.

И уже отогреваясь на кухне, рассказал, что биолог в разговоре, происходящем почему‐то в мужском туалете и перемешанном с глупыми анекдотами, предложил ему организовать родителей четверых ребят‐выпускников, кандидатов на золотую медаль, среди которых был и наш сын, чтоб эти родители ему, биологу, подарили на память книгу «Изборник Святослава» (она как раз есть в нашем книжном), вложили в нее открыточку со своими подписями, и что, мол, это ребятам не пойдет во вред.

Мы сидели за кухонным столом, тупо глядя друг на друга. История выходила нехорошая, и непонятно было, что с ней делать. Если это был шантаж, на что очень походило, то следовало принимать меры и гнать подонка‐биолога из школы. Но вдруг это была простая глупость? Ну, ляпнул дурак невесть что. И тогда мы могли стоптать невинного человека.

– Кстати, – сказал муж, – я зашел в книжный, там «Изборник» этот лежит. Такая фолиантина и стоит двести рублей. Наверно, две его зарплаты.

Нет, все‐таки было необходимо точно понять, что означал бредовый разговор в школьном туалете. У нас ответа не находилось.

Следующую неделю муж встречался с друзьями и самыми близкими из знакомых, проверял на них наши предположения. Говорили разное: «Идиот!» и «Вымогает взятку», удивлялись: «Зачем ему этот изборник, он же на древнерусском?!», горячились: «Выкинуть его надо из школы немедленно!» А ответ, как водится, отыскался ненароком.

Первого мая заглянула знакомая учительница рисования по делам, что никак не относились к пресловутому биологу. Но поскольку она работала в той же школе, неизбежно свернули на него.

Собственно, мне были не интересны подробности его жизни: конфликты в школе, панибратство с учениками и те же ученики, таскающие ему бутылки с речной водой, якобы для изучения, однако которые он систематически сдавал в пункт приема стеклотары, медная дощечка на двери квартиры с загадочной гравировкой: «Микробиолог‐дервенист». Может, это бы‐ла ошибка в слове «дарвинист», а может, что‐то иное, неизвестное мне.

Но вдруг в ее рассказе мелькнула фраза, вздернувшая меня так, что я чуть не пролила чай мимо чашки.

– А мы с ним ведь недавно про вас говорили.

– С чего это? – делая равнодушный вид, спросила я. – И когда?

– Недели две уж. А с чего – не помню. Что‐то он про вашего Димку спрашивал, по‐моему.

Больше она почти ничего вспомнить не могла, только свое определение нас как неподкупных, и слова биолога на это: «Все – неподкупные, пока их не касается. А коснется – вся неподкупность слетит, вот увидишь». И что‐то про людей, которые подряд – скоты.

Я слушала ее, и, как будто выплывая из тумана, все яснее проявлялась картина произошедшего. Вечно обиженный, ущербный и озлобленный дервенист, наверно, не столько хотел даром получить роскошный фолиант, сколько взять реванш, доказать, в первую очередь себе, что все – скрытые подонки и только прикрывают свою суть высокими словами. И толкнуло его на это не что иное, как случайно уроненное слово «неподкупные».

Прозрачные майские сумерки невесомо ткались за окном, в пойме недалекого Сатиса начинал распеваться ранний соловей, его первые пощелкивания и еще короткие трели были хорошо слышны даже здесь, на девятом этаже. Но не радовало. Все словно омрачалось неожиданным существованием где‐то рядом подлого человека.

Не знаю, как другим, а мне всегда удивительно везло на хороших людей.

Это начиналось с отца и мамы, с наших деревенских, миром приглядывающих за детворой, которые при случае, конечно, шлепали нас за безобразия, но и вытаскивали из речки нахлебавшихся воды, а кого из силосной ямы, промывали и мазали йодом царапины и раны и, чтоб подсластить огорчения, угощали куском сахара. Потом везло с учителями, среди которых было много вернувшихся с войны и потому особо любовно относящихся к детям. Потом были замечательные друзья: школьные, институтские, по работе.

Но даже люди, не входящие в этот близкий круг, часто случайные, а порой и неприятные сначала, оседали в памяти чем‐то добрым. Так запомнились две старушки: толстенькая и смешливая тетя Катя и угрюмая, тощая тетя Нюша, у которых я квартировала, учась в Гжатской средней школе. Я их не очень‐то любила, впрочем, как и они меня. Но именно они спасли меня, когда посреди вьюжной февральской ночи, почти беспамятную и едва переставляющую от боли ноги, с приступом гнойного аппендицита оттащили в больницу.

И таких историй в моей жизни было множество. Или действительно мне везло, или по‐настоящему плохих людей было в нашей стране исчезающе мало, и мне до этого не привелось их встречать. Потому трудно было поверить, что бесшеий, с подозрительно скошенным взглядом дервенист ни с того ни с сего возненавидит нас, попытается унизить, доказав, что мы – подонки.

Однако его слова не оставили больше сомнений.

И было плохо, и подступала горчайшая обида от ничем не заслуженной несправедливости. Зато можно было действовать. Я пересказала разговор мужу, и он сразу после кумачовых майских праздников отнес в гороно заявление на биолога.

Дальше все закрутилось само собой. Первым был звонок все от той же знакомой учительницы рисования. Простуженный ее голос хрипел в трубке паровозным гудком. Сперва она спрашивала о заявлении, советовала его забрать, дескать, «ты биолога нашего не знаешь, а он злопамятный», и кончила фразой:

– А ты не боишься? У тебя ж двое детей в нашей школе. Мало ли что может случиться.

– Да неужели?! Ну, это мы еще посмотрим! – вскипела я и с сердцем грохнула трубку на аппарат.

Я понимала, что откровенная эта угроза шла с подачи самого биолога и была вполне серьезна. Как‐то очень скоро, всего за два года, он сколотил вокруг себя кодлу старшеклассников, которые смотрели ему в рот и были готовы на все по одному его слову. Способы для этого он применял непозволительные для учителя, но дешевые и действенные: совместные перекуры с ребятней на заднем дворе школы, пересказы им свеженьких анекдотов с матерком, советы, как избежать армии, обсуждение остальных учителей, а порой и родителей, невыставление в журнал заработанных двоек и тому подобное. В итоге чего биолог у шпанистой части школьников считался настоящим мужиком и своим в доску парнем. И ему ничего не стоило натравить их на наших мальчишек.
Страшно? Еще как! Однако страшней было испугаться, отступить и жить с этим позором потом. И мы не отступили, и заявления не забрали. Зато каждый день, приезжая с лечения (ни с того ни с сего мне вдруг стало невозможно ворочать шеей и к тому же время от времени отнималась правая рука), я сразу прилипала к боковому окну, откуда далеко виднелась тропинка между соседними домами и оградой водозабора, какой дети возвращались из школы. Уткнувшись лбом в стекло, неотрывно ждала чего‐то. И дождалась.

Сперва, как обычно, на дальнем конце тропинки посреди еще голых, но уже в надутых и готовых вот‐вот лопнуть почках сирени и жимолости появился знакомый колобок в толстой черной куртке. Он двигался неровно, то вспоминал, что надо домой, и тогда прибавлял ходу, то отвлекался на что‐то, невидимое отсюда, наклонялся, рассматривал это что‐то и надолго застревал на одном месте.

Но тут обычное кончилось. При таком продвижении он еще не успел миновать первый дом, как вслед ему, ломясь сквозь ветки кустов, вырвались и помчались три подростка. Еще теплилась надежда, что это – случайная компания. Но нет. Они догнали моего малыша возле угла дома, что‐то прокричали на него сверху вниз и принялись мутузить.

Здесь у меня случилось выпадение памяти. Только что в тапочках и халате я стою у окна на девятом этаже – и тут же бегу, теряя тапочки, по тропинке за соседним домом, совершенно не соображая, как сюда попала, похоже, ни лестницей, ни лифтом я не спускалась. Я бегу и ору во всю глотку на том языке, что у зэков называется «феней». Слышанное двадцать лет назад на 101‐ом километре Карельского перешейка, напрочь забытое с тех пор, рвется из гортани само собой. Я кричу эти ублюдочные слова, не помня и не понимая смысла большинства из них. Одни только «волки позорные» более‐менее ясны да еще «пасть порву».

В доме, мимо которого меня несет, хлопают форточки. Жителям, наверно, интересно познакомиться с никогда не слышанным лексиконом. Но мне все равно. Главное, чтоб услышали те, возле меньшого, и отстали от него. И они услышали, они даже поняли, что это по их души. А поняв, шуганули по тропинке обратно через кусты.

В таком озверении и раже я бы непременно догнала их, если б не остановилась около сына – посмотреть, что с ним. Он был цел, спасла толстая куртка, от которой отлетело только несколько пуговиц. Я оставила его и погналась дальше.

Вид у меня при этом был, наверно, чудовищный, поскольку сын побежал следом за мной с криком:

– Мама, не убивай их до смерти! Мама, не убивай их до смерти!

Убивать этих пацанов, ни до смерти, ни как еще, я не собиралась, однако оттрепала бы как следует. Надо же: трое больших на одного маленького! Но, обогнув кусты и дом, я их не обнаружила, нигде их не было, и куда они подевались, оставалось загадкой.

За полной безнадежностью пришлось повернуть обратно. И вот что интересно: у меня совершенно перестала болеть шея, а правая рука была как новенькая, так что лечиться теперь нужды не имелось.

Страх после этого остался и даже усилился, но нападений что‐то пока не было. Зато давление пошло с другой стороны.

Колыхаясь крупным, жирноватым телом, подплыл на работе к мужу их парторг Баринцев. Дело происходило возле двери большого зала с установками, украшенной знаком радиоактивности или попросту «ромашкой» и белым матовым шаром, который по надобности загорался красными буквами: «ОПАСНО». В зал Баринцев заходить не любил, поэтому весь разговор происходил в коридоре.

– Ты что это там затеял? – спросил Баринцев, выворачивая и так толстую нижнюю губу.

– Что затеял? – вопрос был непонятен.

– Ну‐ну, – ухмыльнулся Баринцев. – А заявление в гороно? Поимей в виду, он ведь может на тебя в суд за клевету подать, а сам знаешь, судимых в партии не держат. И зачем нам эти неприятности?

И как в воду глядел. Биолог‐дервенист действительно подал на моего мужа в суд, только не в уголовный за клевету, а в гражданский о восстановлении чести и достоинства.

Маленький зальчик суда в бывшем монастырском здании был забит под завязку. Оказалось, что за тринадцать лет, прожитых в этом секретном городе, мы обзавелись большим количеством друзей, знакомых и просто людей, неравнодушных к нам.

Тут была почти вся партячейка мужа, что по такому случаю в страшных муках родила коллективную петицию. Тупым казенным слогом в ней было изложено всего два положения. Первое: что своего товарища они знают давно, и он не таков, чтобы на кого‐то возводить напраслину. Второе: если он что сказал, то так оно и есть. Но это было краткое содержание петиции, а вообще‐то она занимала три машинописных страницы и еще пол‐листа подписей, начиная с размашистого факсимиле начальника отдела. Подписей было много и даже вычурная – Баринцева. Не мог же тот не поддержать начальника, но поддерживать вляпавшегося в историю он не собирался и на суд не пришел.

Были мои сослуживцы, теперь уже бывшие, поскольку год назад я уволилась с работы, уйдя в вольное литературное плаванье. Были родители наших выпускников, соседи по дому, два секретаря из горкома комсомола – первый и третий, мои друзья по литобъединению и даже малоизвестный Пашка, с которым однажды мой муж усмирял разбушевавшегося на главпочтамте в лоск пьяного милиционера.

И только со стороны дервениста был всего один человек – нанятый адвокат, из школы же никто не явился.

Однако ни адвокат, ни петиция не потребовались. Судья распорядился выслушать сперва биолога, потом моего мужа.

Высокие спинки стульев судьи и заседателей, увитый золотистыми колосьями герб Советского Союза над их головами настраивали на торжественный лад. Наверно, поэтому биолог начал свою речь в самом высоком стиле:

– Я, как известно, из семьи потомственных педагогов. Мать и тетка и сейчас преподают. А мой дед еще в сорок шестом году занимался в этом городе воспитанием различного контингента.

По скамьям пронеслось не то шуршание, не то перешептывание, кто‐то отчетливо хмыкнул.

Народ находился здесь разный и по возрасту и по количеству лет, прожитых в нашем маленьком городке, но историю его все знали неплохо. И контингент, о котором упомянул биолог, был известен. Его, этот самый контингент, начиная с мая 46‐го года гнали сюда теплушками с зарешеченными просветами окон по той самой узкоколейке, что показана в фильме «Путевка в жизнь». Потом с лающими выкриками команд вооруженные «педагоги» водили контингент колоннами на строительство будущих объектов для создания атомной бомбы. А курировал и строительство, и научные исследования, и, в частности, педагогов‐надзирателей незабвенный Лаврентий Палыч Берия, яростно‐крутой характер которого был до сих пор на слуху. Чего стоил хотя бы список, составленный им перед испытанием первой атомной бомбы. Расположенные по ранжиру фамилии создателей бомбы имели параллельно два столбца, один означал «в случае успеха», второй – «при неудаче». Если в первом столбце стояло: «Золотая Звезда Героя», то во втором коротко – «расстрел», если в первом, например, – «орден Трудового Красного Знамени», то во втором – «10 лет», и прочее все в том же соответствии.

Может быть, в связи с такими ассоциациями первая патетическая фраза биолога одобрения у слушателей не вызвала. Однако биолог этого не заметил и продолжил в том же возвышенном тоне:

– Как известно, – его как заклинило на этом обороте, – последние два года по инициативе бывшего генерального секретаря ЦК КПСС Константина Устиновича Черненко готовилась и готовится теперь реформа школы. В основном документе по этой реформе сказано… Сейчас, сейчас… – Он полез во внутренний карман пиджака, достал сложенные вчетверо бумаги. – Вот оно, – и зачитал торжественным до подвыва голосом: «Многомиллионный отряд советского учительства – гордость нашей страны, надежная опора партии в воспитании молодежи!» – Он победно оглядел зал, выдержал паузу и сменил тон не то на обиженный, не то на оскорбленный: – А тут появляется некий гражданин и словесно и письменно унижает советского учителя.

– Истец, поконкретнее, пожалуйста, – строго сказал судья. – Как именно ответчик унижал советского учителя?

Биолог помялся, потом проговорил не столь упористо:

– Он обвинил меня в вымогательстве взятки.

В зале опять хмыкнули, и даже послышалось слово «демагог», произнесенное сквозь зубы. Теперь я разглядела, что это был первый комсомольский секретарь Чуйко, сидевший позади меня.

– Нет, я не про вас спрашиваю, – чуть раздраженно произнес судья. – Так что он сказал именно про советского учителя?

Дервенист забормотал что‐то невнятное.

– Довольно, – сказал судья. – От общих вопросов перейдем к конкретным. Истец, изложите, как было дело.

Потом то же самое излагал ответчик.

Выступления, что истца, что ответчика, получились как отражения друг друга в кривом зеркале. Если истец утверждал, что ответчик пришел к нему сам по себе, то ответчик говорил, что был вызван по телефону истцом. Если первый удивлялся, зачем его позвали разговаривать в мужской туалет, то второй возмущался:

– Мне б и в голову не пришло его туда звать. Он же сам сказал: «Чтоб не мешали, а то люди ходят». Ну, думаю, учитель, лучше знает.

Разнобой был и в передаче самого разговора. У биолога он звучал так, что пришел гражданин, рассказал анекдот про типа из кулинарного техникума, Пугачеву и туалетную бумагу, поболтал про погоду, спросил про сына и ушел.

– А что его сын?! – картинно раскидывал в стороны руки дервенист. – Я к нему претензий не имею. И зачем его отец приходил, мне лично непонятно.

У ответчика сперва почти все совпадало: был анекдот, только рассказывал его биолог, и про дождь говорил он же, – а вот затем расходилось, и была фраза про «Изборник Святослава» и «не во вред ребятам».

Ответчик замолчал, затем неизвестно к чему добавил:

– Да, я там в заявлении не написал, он еще сказал: «Говорят, вы – хороший организатор».

Видно было, как он волнуется, как дергается у него щека на очередную ложь дервениста.

– Неужели ни одного свидетеля не было? Постарайтесь вспомнить, может, хоть фактик какой, – упрашивающе сказал ему один из заседателей, сивенький старик в полувоенном кителе без погон, но с целой колодой орденских планок.

– Нет, – помотал головой ответчик, – никого там не было, и вообще никаких ни фактов, ни доказательств у меня нет.

В судебном помещении повисла тишина, нарушаемая лишь дальними раскатами уходящей грозы. Судья посмотрел в окно, забрызганное каплями недавнего дождя, и сказал скучным голосом:

– Суд удаляется для вынесения решения.

Тут же вскочила конопатенькая секретарша и звонко прокричала:

– Прошу всех встать!

Все встали и после долгого вынужденного молчания разом заговорили, кто о чем. Неизвестно, что там решал суд, а бывшие в зале, похоже, всё уже решили по‐своему.

– Да разве у нас такие учителя были, – сокрушалась незнакомая мне пожилая тетка.

– А самое противное, что этот год серебряных медалей нет. Поставит он им по четверке, и сдавай в институт все экзамены вместо одного‐двух по профилю. Могут и не поступить. – Это кто‐то из родителей выпускников.

Бушевал Чуйко, показывал биологу пудовый кулак:

– Поговорить бы с тобой по рабоче‐крестьянски, гад! Комсомолец называется! Выгнать к чертовой матери!

Голубоглазая и сплошь седая, блокадница и поэтесса Наполеоновна по‐детски теребила моего мужа:

– Костя, давай тебе костюм купим. А то у него костюм с жилеткой, а у тебя с двумя дырками.

Малоизвестный Пашка поводил густющими бровями в сторону биолога и бормотал:

– Ничего. Еще не вечер.

И только двое среди шума и гомона, казалось, сохраняли спокойствие: со впавшими щеками и натянутый, как гитарная струна, ответчик, на которого мне было стыдно смотреть за сказанное перед судом злое, в запальчивости: «Если ты перед этим подонком извинишься, я с тобой разведусь», и уверенный в победе своей лжи внук надзирателя, презрительно глядящий на всех в зале, которых нескрываемо считал быдлом.

Ох, какая ненависть, требуя выхода, бурлила во мне к этому бородатому, ушедшему в плечи лицу! И неправда, что ненависть ослепляет, – наоборот, она давала необычайную прозорливость. Я теперь точно видела ту опасность, что скрывалась в нем и в таких, как он, стоило им получить власть или возможность безнаказанности…

Додумать я не успела. В зал впорхнула девчушка‐секретарь и радостно прозвенела:

– Прошу всех встать. Суд идет.

Что‐то недолго совещался суд. Наверное, им тоже все было ясно. Решение же они приняли прямо соломоново: «Восстановить честное имя истца за недоказанностью».

Слова судьи вызвали у нашего супостата такую торжествующую и самодовольную ухмылку, что меня сорвало с места, и уже не сдерживаемая ничем ненависть выплеснулась криком:

– Рано радуешься! Запомни: при свидетелях говорю, если хоть с одним моим ребенком что случится, прирежу, сука!

Почему‐то я особенно напирала на слова: «говорю при свидетелях». Может быть, мне казалось, что от сказанного прилюдно невозможно будет отступиться. Хоть отступаться я вовсе не собиралась.

Наверно, так же показалось и биологу. Он явственно побелел, и у него затряслись руки, так что стало слышно шуршание бумаг, зажатых в кулаке. Похоже, он мне поверил.

После этого суд как‐то быстро свернулся. Судья и заседатели сделали вид, что ничего не слышали, и удалились. На том судебная история закончилась, но история с биологом‐дервенистом, оказалось, только начинается.

Май шел к концу, а погода словно одичала: теплыни и холода чередовались, как в лихорадке. Впрочем, последние учебные дни лихорадили не хуже погоды. Звонили, как обычно, звонки на урок, но тишины после грохочущих переменок не наступало. Кого‐то отпускали на репетицию «последнего звонка», кто‐то несся в библиотеку сдавать книги, где‐то класс с топотом уходил на экскурсию, где‐то на классном часе зачитывали годовые оценки.

Как и боялась одна из родительниц, дервенист влепил‐таки четверки трем кандидатам на медаль. Однако нашему Димке не посмел. Наверно, хорошо помнились ему слова «при свидетелях». И детей наших в школе никто больше не трогал. А через учительницу рисования нам было передано:

– Буду я с этим хиляком возиться. Сам сдохнет!

Ох, не следовало ему так говорить. Что‐то большое, темное, оказывается, невостребованно хранилось в глубине души, а тут рванулось на поверхность, заполнило меня всю и вошло в слова:

– Скажи ему, что он сдохнет первый. И скоро. Обещаю, – отчетливо разделяя звуки, выговорила я и положила трубку.

Еще никогда и никому я не желала смерти. Нет, слова: «Чтоб ты сдох!» – конечно, были, особенно отцовскому коню Воронку, который долго не хотел меня признавать и то и дело сбрасывал на землю. Но за этим ничего не стояло. Так, фигура речи. Сейчас же все было иначе. Слова были туго набиты ненавистью и прямым их смыслом. И меня потрясало, что такое было во мне. Но я ничего не могла с этим поделать и, подозреваю, не хотела. Заклинанием просились на язык те страшные слова, как только всплывало имя биолога, а оно еще часто всплывало в нашей жизни.

Правда, долгое время косвенно.

Сначала одни из родителей оспаривали четверку, что биолог поставил их дочери, и оспорили. Остальные просто махнули рукой, и в классе вместо четырех медалистов осталось двое. И мы с мужем чувствовали себя в этом виноватыми.

Потом нашего дервениста исключили из комсомола. Видно, Чуйко не забыл своего обещания на суде.

Спустя четыре года мне в руки попала статья дервениста не то для городской многотиражки, не то для радио, которая так никуда и не пошла. В ней поминались и те события.

«У меня в классе учился мальчик. Способный. Но занимался он по справке, то есть он может находиться на уроке, а может и не быть.

Он приходил ко мне отчитываться. Претензий у меня к нему не было, так как он рассказывал все, что ему я задавал. И вот меня обвиняют в том, что я затащил его отца в туалет и вымогал принести какую‐то книгу. Но что интересно, впоследствии ни тот товарищ, ни утверждавшие это завгороно и его инспектор в суд на меня не подали.

В суд я пошел. Но позднее. Был суд по делу защиты чести и достоинства. Суд удовлетворил мой иск. 13 мая 1985 года это было, а 30 мая меня исключили из комсомола.

Сейчас пришло письмо из ЦК, разбираются с моей политической реабилитацией. Исключили из комсомола по методике неправильно: присутствовало 7 комсомольцев‐учителей, а 200 человек комсомольцев‐учеников отсутствовало. На собрании присутствовал тогдашний первый секретарь комсомола, и он дал понять, что меня следует выгнать. Выгнали меня. После этого у нас был разговор с завгороно. Он сказал, что мне надо уходить из школы, так как я – некомсомолец и мне должно быть стыдно смотреть в глаза детям. Я удивился – почему мне должно быть стыдно, если меня ни за что выгнали? Это вам должно быть стыдно».

Но это после, а пока дервенист года на полтора выпал из нашего зрения.

 

II

17 мая грянуло постановление о борьбе с пьянством. Наверно, это была первая из обещанных перемен. И вначале казалось, что нас она не касается. Не пьянчуги же мы какие, чтоб не обойтись без спиртного?! Ну, позакрывали винные отделы в продуктовых магазинах, оставили на весь город точек пять: где‐то на аэродроме, у кафе «Рябинушка», что стояло на высоком взгорке над рынком, где еще – не знаю. Ну, сократили время продажи, на что народ сразу откликнулся частушкой:

На дворе поет петух,
В клубе – Пугачева.
Магазин закрыт до двух,
Ключ у Горбачева.

Ну и что? Как говорится: наша хата с краю.

Это ж надо додуматься так рассуждать! Особенно мне, выросшей в деревне, где говорят не про хату с краю, а – «Что миру, то и бабе». Так нам и вышло.

Катились к концу Димкины выпускные экзамены, и среди них незаметно подкрался мой день рождения. Отмечать его не хотелось, чем старше становишься, тем он менее заманчив. Но утром меня разбудил нежный и вкрадчивый запах роз. Они стояли возле кровати в трехлитровой банке, только что срезанные, еще все в каплях росы. Домашние сообщили, что те, кто их принес, не велели говорить, кто они такие, сказали, что вечером узнаю. Значит, следовало ждать гостей, и я поплелась на кухню готовить, а после обеда – что делать?! – отправилась закупать праздник.

Очередь к «Рябинушке» походила на демонстрацию, по крайней мере размерами. Растрепанно закручиваясь рядами, она начиналась в котловине рынка, потом, сужаясь, вдавливалась в бетонную с чугунными перилами лестницу, ведущую под развесистой зеленью деревьев наверх к заветной двери. Рядом по разъезженному ногами взгорку взбирались потрепанные типы, пытались прорваться без очереди. От перил их отпихивали очередники, и они кто катился, кто по грязи съезжал вниз.

– Нет, нипочем они ее не возьмут, – сказал рядом благообразный гражданин в сединах. – Не зря ж ее Сапун‐горой прозвали.

С этих слов прояснился недавно слышанный на автобусной остановке разговор двух мужиков:

– Ну, что? На Сапун‐гору подадимся?

– Не. Лучше к бабе Шуре.

И восхитила образность народного фольклора и скорость его отклика на все.

Очередь в своем протяжении менялась. Если в конце ее шли легкие разговоры, а местами даже вспыхивал смех, то уже на лестнице люди угрюмо молчали или переругивались. Но самое напряженное место было в дверях. Одновременные вход и выход сужали и без того узость места. Здесь и въезжали в нос локтем, и разбивали с такими трудами добытую бутылку. И только один, исключительно веселый, проорал, сдавленный в двери:

– Вперед! От безалкогольной свадьбы к непорочному зачатию!

В общем, когда спустя четыре часа я, сильно помятая, возвращалась домой с вином и водкой, праздник мне был уже не в праздник.
Традиционного шампанского не было и на выпускном вечере. Мальчишки запирались в пустых классах и пили самогонку, вероятно, все от той же знаменитой бабы Шуры. И ничего хорошего это не обещало.

Как ничего хорошего не обещали и последующие реформы «нового мы’шленья» головы с пятном.

В августе он объявил односторонний мораторий на все ядерные взрывы. Наш городок, что разрабатывал, создавал и испытывал атомное оружие, сразу стал ненужным.

– Болван! Хочет Америке угодить, – сказал малоизвестный Пашка, который после суда незаметно перетек в разряд друзей, оказался кандидатом химических наук и замечательно интересным человеком. – Он своей заплатанной башкой решил, что Америка растрогается и тоже прекратит испытания. Ага, дожидайся! И не подумает. Мы только от них отстанем.

Одновременно, словно специально направленные, поползли по стране слухи, что любые нехватки из‐за «оборонки», что всё, мол, им отдавали, а они на народном горбу барствовали.

– Хватит нас обжирать! – кричал в соседнем за зоной селе мордатый парень в глаза мужикам, не раз лазившим в штольню после испытаний атомной бомбы.

И мужики отводили глаза. Разве могли они объяснить мордатому дураку, что если б не страх перед ними, то давно бы любезная Горбачеву Америка сделала бы с нашей страной то же, что с Хиросимой и Нагасаки.

Но с февраля уже не слухи, а статьи в газетах и журналах, радио‐ и телепередачи начали поливать грязью не только нашу «оборонку», но всё подряд. Заработала объявленная Горбачевым гласность. Повылазили никому ранее не известные, развязные и нахальные от неумения писать и говорить, новые журналисты, которых скоро стали звать «журналюгами» и крепко не любить.

Ожидание перемен постепенно сменялось опасением их. В голове вставала цитата из «Гамлета»: «Неладно что‐то в Датском королевстве». Но пока с вопросительным оттенком. А вот после Чернобыльской аварии вопроса больше не было. Вместо него стояла жирная утвердительная точка. Вопрос заключался в другом: как вообще такое могло случиться?

Помню, как в нашем Московском инженерно‐физическом, стуча каблучками по бетонной дорожке, мы бесстрашно бегали мимо трехэтажного белого куба реактора. Из лекций и учебников мы твердо знали, что ни с ним, ни с нами ничего плохого произойти не может. Правда, среди ребят ходила не вполне приличная шутка: «Храни государственную тайну: не говори женщинам, что работаешь на реакторе». Но это была шутка, не более. Сам профессор Гусев, один из тех, с кого начинались советские реакторы, говорил: «При надобности атомную станцию можно поставить на Красной площади, и ничего не будет. А бояться нужно, когда будут мотоциклы с атомными двигателями». И это было безусловно верным.

Просто уму непостижимо, что могли наворочать там экспериментаторы‐мотоциклисты, чтоб сотворить Чернобыльский апокалипсис?!

На физиков в очередной раз вылили ушат грязи. Но теперь им было не до того. По горкомам, не смолкая, трезвонили телефоны, шла запись добровольцев‐ликвидаторов Чернобыльской аварии. Потом были хождения по врачам, где их пропускали без очереди и уже называли «чернобыльцами». Только через медкомиссию удалось прорваться не всем. Так, у моего мужа вдруг нашли бессимптомную язву желудка, и вместо Чернобыля он загремел в больницу.

Все болезни от нервов, а язва тем более. Тут сказался весь прошедший год, где тяжелая история с дервенистом‐биологом и ежедневная, невыносимо унижающая, с государственным размахом травля ученых. Не забыть, как раскрашенная соплячка в телевизионном интервью спрашивала академика Юлия Борисовича Харитона:

– А вам не стыдно?

И наш легендарный Ю.Б., маленький, тощенький, лопоухий, с печальным еврейским взглядом, отдавший всю жизнь науке и защите отечества и никогда ничего не тащивший к себе, непонимающе смотрел в ее наглые козьи глаза и не знал, что ответить.

В общем, товарищи уехали, а муж лежал в больнице и завидовал им, глядя по телевизору репортажи из Чернобыля, расстраивался, курил по две пачки в день, и язва залечивалась плохо. Его и в следующие смены туда не пустили.

Лето шло с обложными дождями, тягучее, сонное. И только однажды всколыхнулось известием о гибели кораблей в Новороссийске.

Зато осенью события понеслись вскачь. Смешалось все: и начало вывода войск из Афганистана, и закон, превращающий ни на что не годных ленивых и толстомордых троешников, помалу спекулирующих и подворовывающих, в благородных кооператоров, и замелькавшее слово «рынок», который должен был наладить жизнь в нашей стране и который почему‐то резал ухо, и, наконец‐то, увольнение пресловутого дервениста из школы.

Увольняли биолога за один‐единственный прогул, и понятно было, что это только предлог. Директор школы по прозвищу Цезарь, данному за солидность, лысину и медальный профиль, сидел, словно кот у мышиной норки, ждал, за что можно зацепиться, чтоб убрать биолога из школы, и дождался. А причины складывались из другого. Отчасти о них напишет сам биолог все в той же, так и не опубликованной статье под названием «Я – советский безработный»:

«История моей работы в школе такова: за это время я очень здорово поконфликтовал. Дело в том, что мне кабинет дали после покойной учительницы. Ключ был у меня, второй – у всех.

Произошла грязная история. Из кабинета украли микроскоп стоимостью 36 рублей. Пришлось выплачивать мне. По молодости‐то я возмущаться начал. Мне сказали – не возникай, не надо. Отобрали кабинет. Потом мне дают теплицу. Я требую ремонта теплицы, мне отказывают, и дальше все пошло, поехало…

Когда я пришел в гороно, меня удивила некомпетентность наших товарищей по биологии. Меня, в частности, удивило, что еще Вернадского в 1986 году там считали буржуазным спецом. Меня удивило, что когда на моих занятиях по изучению происхождения человека от обезьяны, где присутствовал зав. гороно, он многое на свой счет почему‐то принимал.

Меня крайне возмутило, как поставлено экологическое воспитание в школах. Всероссийское общество охраны природы собирает раз в год марки… и все.

Когда я тоже стал возникать, мне сказали: “Алексей, ты ведь молодой, будешь возникать, мы найдем способ тебя успокоить, доказать, что ты – никчемный учитель”.

И, в общем, они это сделали наполовину. За 3,5 года у меня было 15 выговоров. Я был молодой специалист. Когда я консультировался с прокурором, он сказал, что мне вообще не имеют права давать выговоры. А директор на суде потом делал ударения именно на эти выговоры».

Хитроумный Цезарь не очень‐то любил выносить сор из избы и, скорей всего, не стал бы доводить дело до суда. Он бы тихой сапой дожал биолога до заявления по собственному желанию.

Но биолог сам подтолкнул события. Как‐то в запале он сказал учительнице рисования, с которой вроде бы дружился:

– Я этого Цезаря непременно подсижу и на его месте директором буду.

Подружка дервениста кому‐то пересказала разговор, он пошел гулять по школе, некоторые верили. Когда же докатился до директора, то Цезарь не выдержал и при первой же возможности пошел в атаку и написал приказ об увольнении за прогул.

Дервенист не сдался и по проторенной дорожке отправился в суд. Но в этот раз доказательств у суда хватало, демагогия, как и раньше, на него не действовала, приказ директора он не отменил, и дервенисту пришлось попрощаться со школой, как оказалось потом, навсегда.

У маленьких городков есть свои особенности. Здесь если не каждый знает каждого, то узнать о каждом всю подноготную не составляет труда, а уж в одной организации тем более. И неудивительно, что биолога с такой дурной славой ни в одну школу города не взяли.

Он сунулся в химическую лабораторию нашего НИИ, где как назло нарвался на Пашку. Тот сразу вспомнил суд, шевеля своими густющими бровями, позлорадствовал:

– Ага. Я ж говорил: «Еще не вечер», – и биолога не взял да еще красочно расписал его коллегам.

А если присчитать испорченные отношения с завкадрами НИИ, чья дочь неудачно училась у биолога, то путь в самое большое предприятие города был ему надежно перекрыт.

Дервенист пробивался, как мог:

«В 1987 году я обратился к тогдашнему председателю исполкома по двум вопросам: мне нужна работа, мне нужно, чтобы гороно прекратило сплетни. Тогда он мне сказал, что я хам, аполитичный субъект, чтобы я уматывал.

Ходил я к депутатам. Стенка. Поехал в Москву. Обратился в президиум Верховного Совета, но результата никакого.

С 26 ноября до 7 декабря я проводил голодовку с сохранением социальной активности. Я требовал работу по специальности. Пытался устроиться на работу не по специальности. Работал худ. руком в Доме молодежи, пытался устроиться лаборантом. Но меня везде доставали. Телефонные переговоры.

На меня государство затратило 5 тысяч рублей (на обучение). И я мог бы работать и биологом и химиком. А мне предлагают работать лесником (с высшим‐то образованием!).

В настоящее время состою в ряде обществ: являюсь ректором народного университета при нашем ДК, консультантом охраны природы Горсовета, членом Дома ученых, членом общества “Знание”, членом советской Волго‐Вятской ассоциации при Академии наук СССР, членом охотобщества…
Но это общественные поручения. В настоящее время я – советский безработный».

Ну, положим, лукавил тут микробиолог‐дервенист. К 89‐му году, когда эта статья писалась, он уже много где поработал, а не только худруком в Доме молодежи. Почти весь 87‐й год он пробыл лаборантом в медсанчасти. Потом была работа педагогом‐организатором в детском клубе с каким‐то романтичным названием вроде «Юности», «Факела», «Радуги» или тому подобным, расположенным в подвале жилого дома. Но нигде не клеилось и не нравилось.

Хотя, быть может, в клубе и нравилось. Еще оставалось много поклонников со времен школы, которые по вечерам крутились в его клубе, также заходили выпускники. И биолог опять был в центре внимания, что ему льстило и давало возможность проповедовать свой способ жизни и борьбы с этим поганым миром, не признающим его. Так что он мог бы задержаться здесь и подольше.

Но вся беда заключалась в том, что вокруг дервениста всегда и всюду словно прогибалась мораль, и люди, попавшие в этот прогиб, изменялись: откуда‐то в них появлялась злость, мелочность, склочность и даже более того – жестокость. Особенно действовал он на подростков. Вчерашние хулиганистые школьники, чьими самыми страшными проступками было курение, матерная ругань да битье парковых фонарей из рогаток, радующее веселым звоном летящих стекол, – общаясь с биологом, стремительно зверели. И в окружении потомственного педагога сам собой возникал не коллектив, а стая, где все серые и все воют, а это в свою очередь неминуемо вело к преступлению.

Сперва это было просто задирание прохожих, потом избиение какого‐нибудь чужака, подвернувшегося под руку, потом драки с окрестной ребятней под согласованный крик: «Бей скотов!» Мимо клуба дервениста стало опасно ходить. И кончилось все групповым изнасилованием случайно попавшейся девчонки.

И опять был суд – уже привычное явление в жизни дервениста. Пострадавшая девочка лежала в больнице, и психиатры категорически возражали против ее присутствия на суде. А шестеро пацанов на скамье подсудимых не поднимали глаз, боялись смотреть на ее родителей.

Дервенист в подсудимые не попал, шел свидетелем, делал вид, что понятия не имеет, откуда у ребят ключ от клуба и бутылки с остатками сивухи под столом для настольного тенниса, а сам он якобы болел и в клубе тем вечером не был.

Пацаны лепетали, что дверь в клуб, мол, просто не была заперта, и так и пошли в тюрьму, не выдав своего наставника. Его уволили за халатность.

Вот тогда‐то он написал статью «Я – советский безработный». Но ни словом не обмолвился в ней про семь искалеченных молодых жизней, к чему он безусловно был причастен.

Но неужели же не грызла совесть и не было жалко сломанных на самом расцвете судеб? Похоже, что – нет. Да какая совесть и жалость могли быть у человека, считающего всех, кроме себя, за мусор?!

Впрямую этот случай нас не касался, и все же… Как‐то постыдно было, что, защитив своих детей, мы успокоились и ничего не сделали для защиты других.

О чем‐то схожем думал и друг Пашка.

Мы втроем курили на лавочке в сквере за Вечным огнем, и Пашка возмущался так громогласно, что его плотный баритон заполнял собой весь сквер:

– Удавить бы гниду, да сидеть за него не хочется. Я живу здесь с рождения, за сорок лет с лишком, почти полвека, подобного не слышал. Вон хорошие люди мрут, всё на похороны ходим, а эта гадина никак не сдохнет.

– Ты ж сам говорил: «Еще не вечер!» – сказал муж, бросил окурок в урну и задумчиво добавил: – Времена меняются.

Сентябрьский ветер трепал желтые пряди плакучих берез у Вечного огня, и было невыносимо жаль чего‐то. Наверно, того, что люди на этой прекрасной земле не умели жить в радость себе и другим, как только и должно жить настоящим людям.

 

III

Да, времена менялись, однако совсем не в ту сторону, на какую надеялись.

Страну, застывшую с 70‐х в благополучии, а с начала 80‐х кричащую: «Перемен хочу, перемен!», несло вразнос. И главное было не в том, что запрещенную ранее и презираемую спекуляцию разрешили и стали благозвучно именовать бизнесом, и не в том, что почти круглосуточно по радио и телевизору те же люди, что вчера восхваляли советскую власть, яростно гавкали, как нище, несвободно и глупо мы жили последние 70 лет, и не во многом другом, изменяющем нашу жизнь до неузнаваемости. Поразительней и страшней всего была перемена, что происходила почти в каждом конкретном человеке. Откуда‐то взялось сплошное недовольство, зависть, раздражение на все вокруг. И виноватые сразу нашлись. Это были, конечно, коммунисты, да и вся советская власть в целом.

Люди линяли на глазах. Вполне приличный научный сотрудник с благородным лбом Сократа – наш сосед по даче – вышел из партии и буквально на следующий день передвинул свой забор на наш участок, оттяпав пару жалких квадратных метров.

Когда же ему сказали об этом, бегал, как взбесившийся, с топором вдоль забора и, надрываясь, орал:

– Коммуняки, мать вашу! Порублю всех!

Перекошенный от злобы и зависти, он больше не походил на Сократа, а скорей уж на уголовника последнего разбора, каких никто не боится, но всем противно видеть.

И сама собой рождалась эпиграмма:

Какая горестная повесть,
И в ней героем наш сосед.
Он сдал и ум, и честь, и совесть,
А думал: только партбилет.

Но если б свихнулся один сосед! Так нет же, процесс был массовым, подряд и рядом. И впервые за жизнь начинало гнездиться внутри что‐то похоже на неуважение к собственному народу вместо привычной гордости за него. И чем дальше, тем больше.

А события накатывали одно за другим. На февраль‐март девяностого были назначены выборы в местные Советы. Вроде бы обычно‐скучное мероприятие. Однако оно сразу перестало быть скучным, когда одним из кандидатов оказался все тот же микробиолог‐дервенист.

Конечно, до горбачевской перестройки он бы никоим образом туда не попал. Просто никакой коллектив его бы не выдвинул. Однако теперь нашелся какой‐то кооператив человек в пятнадцать. Теперь и так было можно.

Новость эту принес разъяренный Пашка. Не раздеваясь, он метался у нас по квартире и кричал так, что звенели подвески в люстре, и подрагивали и разбегались на потолке электрические лучи.

– Эта сука… в депутаты… будь я проклят! Позорище! Дожили!..

Он бы еще долго сотрясал воздух, но муж перебил его вопросом:

– И что будем делать?

Пашка остановился, задумался, сведя воедино свои роскошные брови. И сразу стало слышно, как воет за окнами февральская метель, звонко лупит снегом в стекла и глухо колотит в стены.

– Да не выберут его, – сказала я.

– Ну, не скажи, – взвился совсем было притихший Пашка. – Этот урод уже всех старушек на участке сагитировал. Он им, зараза, наобещал семь верст до небес. Все двери в подъездах лично починить и лавочки во дворах, если его выберут. Хотел бы я знать, что ему мешает сейчас их чинить? Но старушки этим вопросом не задаются, уши развесили, верят. Попробуй их разубеди.

– Листовки надо, – сказал вдруг Димка.

И тут впервые он глянулся мне не привычно‐родным худеньким пареньком, а незнакомым молодым мужчиной. Все в нем было какое‐то иное: и твердо скошенные скулы, и еще пухлый, но как‐то враз построжавший рот, и совершенно взрослый своей решимостью взгляд, и даже глаза будто сменили цвет с неопределенного серовато‐зеленого на стальной. Получалось, что я проглядела, когда и как вырос мой сын и уже мог стоять плечом к плечу с нами.

Так вчетвером мы начали эту предвыборную компанию.

И вот темным февральским вечером мы расклеиваем листовки на подъездных дверях. Текст в них не очень складный, с биографией дервениста и выводом, что его избирать не нужно, – а ощущение, что ни более ни менее чем «Долой самодержавие!», и сейчас из‐за угла, громыхая сапогами по недавно расчищенному и не вполне еще занесенному снегом асфальту, выскочит городовой. Мокрый снег валит хлопьями, затеняя и без того плохо освещенные дворы. Состояние тревожное и возвышенное, наверно, как у тех с листовками, что были в начале века.

Я думаю, это приходит из книг, читанных в детстве. А вообще‐то все спокойно, малоромантично и безлюдно. Только однажды в глубине двора появляются двое сильно пьяных, идут, качаются, горланят частушку:

Перестройка – мать родная,
Хозрасчет – отец родной.
На хрена родня такая?!
Лучше буду сиротой.

Потом они пропадают в промежутке между домами, ведущем на улицу, и все опять тихо.

Участок небольшой, поэтому мы оклеиваем его часа за два и с сознанием выполненного долга отправляемся по домам.

Однако к следующему утру все листовки оказываются с подъездных дверей содраны. Нетрудно догадаться, что это дело рук дервениста. И после работы мы клеим все по второму разу.

Так продолжается вечера три, пока Пашка – а он, как химик, знает предмет, – не притаскивает какой‐то особый клей, приклеенное которым отодрать невозможно.

Двери мы, конечно, попортили, однако дервенист содрать листовки с них не смог, попробовал соскоблить, но это был тяжкий труд, и он отступился.
Листовки провисели весь день и вечер, и мы даже бегали смотреть, как их читают.

Зато наутро дервенист наклеил поверх них свое опровержение.

О, это был интересный документ! Написанный якобы «по многочисленным просьбам избирателей», он избирателей не касался, а был выплеском злобной демагогии с оттенком паранойи. Наша листовка именовалась анонимным пасквилем и обвинялась в изощренной травле кандидата в народные депутаты. Мой муж был обозван политическим провокатором, которого в таком качестве «использует комитет ВЛКСМ и официальная оппозиция». Последнее было очень туманно. Оппозиция кому? И почему официальная? Но именно на нее дервенист особенно упирал:

«Официальную оппозицию также, как и аппаратчиков, на деле не устраивает не биография кандидата, а его программа. На словах призывая учиться демократии, они боятся прямого обсуждения программы, как это делается в демократическом обществе, а предпочитают распространять клевету и сплетни».
О какой программе идет речь, ни раньше ни теперь нигде не упоминалось. Программа починки дверей и лавочек, что ли?

А биографию свою дервенист вообще опровергал: «Факты биографии кандидата подобраны предвзято, грубо искажены и содержат клеветнические измышления».

Но мы уже знали с кем имеем дело, листовку сделали без единой зацепочки и повода для суда дервенисту не дали.

В завершение же приводился наш адрес. Это уж, наверно, для того, чтобы возмущенные избиратели шли толпами бить провокатора, обидевшего любимого кандидата. Тем более, что все рядом, только‐то три квартала.

Самое странное – что задело больше всего не это, а слово «анонимный». Листовка была подписана, конечно, кратко: «Коллектив школы, городское литературное объединение, инициативная группа», – но со всеми мы ее обсуждали.

Дервенист нахально врал, что директор школы ему, дервенисту, заявил, будто коллектив школы не имеет к листовке никакого отношения. Цезарь своего бывшего биолога на дух не выносил и говорить бы с ним ни на какую тему не стал.

Подпись литобъединения дервинист не опровергал, но писал и вовсе несусветное: «К литературному объединению кандидат в депутаты никогда не имел никакого отношения, поэтому данная организация неправомочна характеризовать кандидата ни положительно, ни отрицательно».

Выходило почти как «не должно сметь свое суждение иметь».

Дервенисту было невдомек, что если он не знает городское литобъединение, то это не значит, что оно не знает его. Чуть ли не всем составом наши поэты были на памятном суде «о защите чести и достоинства» и свое мнение успели составить. Но избиратели, не ведающие предыстории, могли поверить дервенисту, чего допустить было нельзя.

Мы подумали и написали вторую листовку. Она была короткой:

«Товарищи!

Для тех, кто думает, что листовка от 28.02.90 года против вашего кандидата в депутаты анонимна и организована какими‐то темными силами, мы – ее авторы и инициаторы – ставим здесь свои подписи».

Подписей собрали примерно полсотни, время поджимало да и место на листе было ограничено. Больше всего было учительских подписей во главе с их директором. Дальше родители выпускного класса, городские поэты, люди, бывшие на суде либо так или иначе столкнувшиеся с дервенистом в жизни.
Особенно должны были произвести впечатление подписи учителей. Выборный участок дервениста относился по району к нашей школе, и родителям были хорошо известны эти подписи, то грустно стоявшие возле понурых двоек и тощеньких троечек, то красовавшиеся у четверок и пятерок.

Уже мартовский волглый снег хлюпает под ногами, когда мы, опять вчетвером, расклеиваем новые листовки. Несдираемым клеем присобачиваем их намертво рядом с обращением дервениста и, отступая, любуемся их чистой белизной между черными, почти каллиграфическими подписями.

Но и этого нам кажется мало.

И неведомыми путями Пашка добывает где‐то уникальный документ: «Список избирателей микрорайона ЖЭК‐4 по состоянию на 1990 год».

Приносит он его совсем поздно, дети уже спят, поэтому говорим шепотом, что сильно затрудняет громогласного Пашку. Он то и дело срывается на полный голос, и мы с мужем одновременно шикаем на него.

Плотно напечатанные строчки с фамилиями, именами, отчествами, годами рождения и адресами занимают около двух десятков страниц. Мы их раскладываем на полу и на четвереньках ползаем вокруг, ищем известных нам людей, их родню и знакомых.

Лучше всех это выходит у Пашки. Район старый, а Пашка родился и вырос здесь, оттого ему попадается то его учитель физкультуры, то кто‐то из одноклассников, то подруга матери или те, с кем играл в футбол, или, наконец, те, к кому обратятся его друзья.

У нас дело идет хуже. Но тем не менее к середине ночи выписаны все, кому можно позвонить. Пашка уходит, а мы валимся в постель и засыпаем, не успев донести голову до подушки.

Оставшиеся до выборов дни мы разыскиваем нужные телефоны и звоним, звоним, звоним… Время летит неудержимо, и чувство такое, что не успеваем.

Зато сам день выборов тянется бесконечно. Он смурый, каплющий с крыш, совсем весенний. На ступенях школы, где мы голосуем, снег так напитан водой, что прозрачен, и сквозь него видны все щербины, выбитые детскими ногами.

Настроение смутное, как эта погода. Оно мотает из угла в угол и не дает покоя. И так весь день. Отпускает только поздним вечером, когда в дверь вваливается возбужденно‐встрепанный Пашка, размахивает бутылкой водки и радостно орет:

– Ура! Завалили урода!

Мы праздновали тогда свою маленькую победу, и не видели, не понимали, что она ничего уже не могла изменить.

14 марта на съезде народных депутатов в Кремле меченый Горбачев был избран первым президентом Советского Союза. Тошно было смотреть по телевизору эту процедуру. Как потно волновался Горбачев, как суетились его приспешники. Депутат с дворянской фамилией Оболенский попытался придать этому постыдному действу хоть каплю приличия и предложил себя в качестве второго кандидата в президенты, понимая и даже говоря, что его избрать не могут. Но и того не позволили. Так под дружные рукоплескания зала мы обрели президента страны, к чему вовсе не стремились.

Гнетущее, однако невыразимое словами чувство сводило душу. И только лет пятнадцать спустя те слова напишет кубанский поэт Зиновьев:

Мы точно знаем: президентом
Быть может враг, и только враг.

Но в 90‐м этих слов не было, и безъязыкая боль и горечь мутила белый свет.

Горбачева не любили, а больше не уважали, особенно за жену, которую теперь подхалимные СМИ именовали «первой леди», а в народе обзывали «мартышкой». Горбачев и она разъезжали по всему свету, косили под цивилизованных правителей и выглядели жалко. Страна же, раздираемая на части, катилась в пропасть.

Прибалтика, Грузия и Осетия, Молдавия, Азербайджан и Армения, Узбекистан, Киргизия, Таджикистан и, конечно, Чечня взбухали то политическими, то военными конфликтами. И уже лилась кровь, и уже звучало забытое с войны: «беженцы».

Мы одичало смотрели в телевизор, где попеременно проходили то опаленные бедой лица простых советских людей, «совков», как их теперь называли, то сытое и довольное – Горбачева, кого Запад величал «лучшим немцем» за сданную безо всяких условий Восточную Германию. И так мерзко становилось от этого контраста. Но почему‐то невозможно было не смотреть телевизор, не думать и не говорить о том, что происходит в стране. Видимо, жизнь, в которой политика не задевала, осталась далеко позади, где еще ни перестройки, ни «меченого». Только дороги туда больше не было.

Иногда я просыпалась по утрам счастливой, как раньше, в полной уверенности, что нынешнего нет, что оно приснилось в тягостном и недобром сне. Но это длилось всего миг, и опять подступало отвратительное состояние беспомощности и безнадеги.

89, 90, 91 – самые страшные годы моей жизни. Жить было нечем и незачем. Болело сердце. Все время не хватало воздуха, я не то захлебывалась, не то задыхалась. Рушился мой мир, наверное, так рушились Помпеи. Земля уходила из‐под ног. Наглели враги. Предавали либо умирали, либо просто переставали понимать друзья. Не стали приходить письма. Но главное можно было выразить словами нашей Наполеоновны:

Меня обманула страна,
В которую верила свято…

Тяжелое, некончающееся отчаянье. Не было сил видеть и слышать происходящее, отзываясь на него постоянной болью, словно медуза, через которую пропускают электрический ток. Хотелось только уснуть и не проснуться. И сделать это было несложно: пачка‐другая снотворных… и порядок. Но на этом позорном, капитулянтском пути останавливало одно воспоминание.

Когда‐то в школе погиб мой одноклассник Толик Балабин, и с тех пор сидело в памяти лицо его матери с черными провалами глазниц и ее голос, просевший до хрипа:

– Господи! Это ж нельзя, чтоб ребенок раньше родителей.

Нет, я не могла, чтобы моя мама так…

Последними словами я ругала себя за слабость, стыдила: «Другие ж живут». А жили не все. Тогда же, в 91‐м любимый поэт нашей юности, фронтовичка Юлия Друнина написала:

Как летит под откос Россия,
Не хочу, не могу смотреть, –

и покончила с собой. И не она одна. Так что в своей убийственной депрессии я не была исключением, но тогда об этом не знала. И, наверно, хорошо, что не знала, иначе могла и не удержаться на краю.

А так все же удерживалась. Только от беспросветной несчастности, от бесконечной борьбы с собой ожесточалось сердце.

В первой половине августа 91‐го в самую жару или скорее в предгрозовую духоту помер наш заклятый враг микробиолог‐дервенист. Ему было чуть за тридцать, и его даже не убили, хотя за последние пять лет убийств в нашем мирном городке случилось намного больше, чем за предыдущие двадцать. Он помер сам, причем как‐то неладно.

С восьмилетней дочкой и пятилетним сыном он шел к речке через сосновый бор, что окружает наш город с трех сторон, и не дошел, присунулся в разогретую ржавую хвою под ногами, задергался, захрипел. Я легко могла представить, как испугались дети, как тормошили отца, как надеялись, что он очнется, и как отчаялись наконец. И тогда девочка оставила возле отца братишку и побежала обратно в город. И весь этот ее одинокий путь с колотящимся в горле сердечком по разомлевшему от жары лесу я видела, словно наяву. И как все было напрасно. Когда девочка вернулась со «скорой помощью», было уже поздно. Врачи сказали: «Инсульт».

Было очень жалко детей, и ничуть – дервениста. Слишком хорошо помнились причины, по которым я желала ему смерти. И не то что помнилась, а еще бушевала внутри взрывчатая смесь ненависти и остервенения при одном его имени, и безвременная его кончина ничего не смягчала. Ожесточась за перестроечные годы, я не раскаивалась ни в чем и угрызениями совести по поводу дервениста не страдала, хотя томила смутная мысль, что именно мои слова отправили его на тот свет. Но душа стала как‐то грубей и проще: враг есть враг, и на войне, как на войне. А муж подбивал итог известной цитатой из Дюма:

– Как это хорошо звучит: покойный мистер Мордаунт!

Так история дервениста уходила в прошлое, сливаясь с горбачевской перестройкой, становясь с ней единым целым, с временем душевной слабости и смуты и раздрая в себе. И чтоб окончательно отвязаться от нее, почему‐то надо было обязательно разрешить один вопрос: «А зачем все‐таки нужен был дервенисту энциклопедический словарь Древней Руси “Изборник Святослава 1073 года”?» Нелепый этот вопрос все еще не оставлял в покое.

Через знакомых гуманитариев я достала фотокопии «Изборника» и, портя глаза, попыталась прочесть его. Но не тут‐то было. Это оказалось почти непосильно. Мало того, что оставалась неизвестной почти треть алфавита, так еще слова в предложениях не отделялись друг от друга. Заголовки я с грехом пополам разбирала, а в тексте непроходимо вязла, но не отступалась. Дервенист тоже вряд ли мог свободно читать это, образование у него, как и у меня, лежало далеко в стороне от древнерусского языка. Неужели же он хотел «Изборник» из одной фанаберии, по тогдашней моде на книги вообще и для утверждения себя?

Похоже, что так. Потому что после долгих трудов с фотокопий, вернее, с изображенных на них обтрепанных пожелтевших пергаментных листов стало вставать то, что последние годы целенаправленно уничтожалось в моей стране, без чего мне невозможно было дышать, и что дервенисту мешало жить так, как ему хотелось.

Оно то мелькало в осуждении «зла и безбожна» князя или богатства, нажитого «с растем и с насилием», – и пояснение на полях к слову «растъ»: «с лихвою». То представало в виде наставления епископу, чтоб не брал даров от «неправедных». И дальше список этих неправедных, где корчемники, что «месят с водою вино», любодейцы, блудница и грабитель, и желающие чужого, тать и мздоимец, оскорбляющие вдов и сироте творящие насилие, клеветник и судия беззаконный, сажающий в темницу безвинных, а также убойца, пианица, хульник, растоимец, в общем, чуть ли не полное перечисление «человека усобична и нечиста делателя». То прямо писалось о свойствах человека, разделяя их на добро и зло. И добром было целомудрие, доблесть, мудрость, правда.

А лукавый дьяк‐переписчик Иоанн завершал свой непомерный труд совсем не относящимися к делу словами: «Оже ти собъ не любо, то того и другу не твори», что теперь звучало как: «Чего себе не хочешь, то другим не делай».

Все непредсказуемо менялось в мире, но вечными были одни и те же ценности, что сейчас, что девять с лишним веков назад, на которых и стояла наша земля, и на которых и только на них она могла стоять впредь.

Но вот будет ли стоять? Пока все шло против этого.

19 августа рвануло новое событие.

Пока Горбачев со всем семейством нежился в Форосе, отдыхал от трудов праведных по угроблению Родины, загоравшее в Москве правительство решило, что пора положить конец всесоюзному бардаку. Наверное, им сверху лучше других было видно, что дело идет к краю. В ночь на 19‐е кодла министров: маршал Язов, эмведешник Пуго, кэгэбист Крючков и другие во главе с премьером Павловым и вице‐президентом Янаевым образовали Государственный комитет по чрезвычайному положению, хорошо известный потом исключительно по аббревиатуре ГКЧП.

Утром уже на всю страну было объявлено, что распускаются все власти, действующие вопреки Конституции 77‐го года, запрещаются оппозиционные партии и движения, митинги и демонстрации, а кое‐где вводится чрезвычайное положение. Там еще что‐то было, но не запомнилось.

В тот день в автобусе услышала:

– Ну, может, хоть эти наведут порядок.

Рабочего вида мужик, сказавший это, оглядел автобус, и некоторые в нем согласно кивнули в ответ. И я не то с надеждой, не то с опасением кивнула тоже.

Однако вечером, когда в мерцающем свете экрана проявились члены ГКЧП, стало до тошноты ясно, что эти с серыми лицами и трясущимися руками ничего не могут и заведомо обречены на провал.

Дальше история ГКЧП превращалась в сплошной фарс.

Мелькало в телевизоре здание Верховного Совета, которое с начала перестройки звучало в СМИ не иначе как Белый Дом в подражание их любимым американцам. Вокруг него кишмя кишели демократические москвичи. В знаменитых скороходовских ботиночках лез на танк поборник демократии Ельцин. И потом под те же самые танки, приведенные генералом Лебедем на подмогу Ельцину, по нечаянности попадали трое из толпящегося вокруг люда. Этих бедолаг объявляли Героями России и хоронили с помпой. Кипели речи о якобы страшной опасности со стороны ГКЧП. А ничего не грозило. ГКЧП не давал о себе знать. Видно, не нашлось там людей, готовых пойти на крайние меры и стоять до конца. 21 августа переворотчики были арестованы, все кроме Пуго, который не снес позора и застрелился.

Ельцин со приспешниками торжествовали, заполняли экраны, норовили выломиться из них. Все они почему‐то неотличимо походили на дервениста, когда того оправдали в суде за недоказанностью. А сквозь их речи о демократии и народе откровенно перла хищная жажда власти и ничего кроме. Возвернутый из Фороса Горбачев жалко мямлил и врал, и чувствовалось, что время его кончается, а взамен идет что‐то более страшное, чем оно.

Предчувствие не обмануло. Уже 8 декабря трое новоявленных, так называемых демократических лидеров – наш Ельцин, украинский Кравчук, белорусский Шушкевич – в знаменитой Беловежской пуще состряпали соглашение, по которому Советский Союз прекращал существование.

Казалось бы, вот теперь должно навалиться последнее отчаянье и додавить уже до конца. Но получилось ровно наоборот. Определенно сказалась русская натура: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Гром грянул, и все стало на свои места.

Не было больше на свете ни моего отца, ни лихого прораба со 101‐го километра, ни Левы Федотова, ни Галиновны, ни Эсфирь Наумовны Перельман и большинства из тех великих поколений, за чей счет мы так избалованно и беззаботно жили четыре десятка лет. Теперь надеяться было не на кого, и стало быть, подступал наш черед. Кто‐то же должен был взваливать на плечи судьбу своей земли, кто сколько может.

А дервенисты… Что дервенисты? Они умеют только разрушать и оставляют лишь грязный след, который рано или поздно стирает время.

 

Повторение чуда

Этим летом мне приходилось чуть не каждую неделю мотаться в Нижний по делам. Дела были скучные, бытовые и не занимали ни ума, ни сердца. Но поездки сами по себе становились событием, перебивавшим обыденность дома, одних и тех же изо дня в день забот, людей, разговоров.

Ранним, еще до солнышка и потому даже по жарким дням холодноватым утром от главной площади нашего лесного города, мягко урча, отходил «икарус», почти отплывал, прозрачно пропуская сквозь вымытые стекла сонные дома, сосны во дворах, пустые еще тротуары и сырой от поливки, по‐утреннему голубой асфальт улиц. Все это знакомо и медленно протекало мимо. И только за городом, вырвавшись из лесов, автобус прибавлял газ. Тогда не плыли, а летели навстречу, по бокам и оставались сзади просторные то полевые, то луговые, то перелесочные окрестности дороги с проснувшимися деревнями, проселками, купами кладбищенских дерев, речками и речушками, травянистыми склонами бывших оврагов, дальними холмами.

Особенно хорошо было, если доставался билет на первое сиденье. Тут ширь распахивалась во весь окоём, огромная и необозримая, во множество увеличенная высоким летним небом.

На третьей‐четвертой поездке я уже знала дорогу наизусть.

Мелькала Цыгановка – беспутная соответственно имени деревня на перекрестке, десятком дворов на дорогу выходили Хвощи, тоже чем‐то смахивающие на свое название, нависали купола монастырских храмов над Дивеевым, и дальше – Елизарьево, Суворово, Глухово, Верякуши, Ореховец. Потом резные наличники и вишнево‐яблоневые сады Арзамаса.

Через Арзамас автобус пробирался окраинами, и можно было не помнить, что на центральных его улицах еще не совсем отбушевала вопящая реклама и еще торчат местами вывески с бессмысленным набором букв, косящие под английский, – всякие там «Логосы», «Интерлюксы» и «Мобилы».

За Арзамасом опять подступали леса, и где‐то с Криуши дорога, прорезая их, шла нырять с холма на холм.

И было одно место на дороге, где каждый раз перехватывало горло.

На холме лес внезапно расступался и открывалась неоглядно широко ни с чем не сравнимая картина. В оправе лесов вправо и влево, далеко вниз к почти незаметной речке и зеркальным гладям ее запруд, а затем стремительно вверх к горизонту необъятно лежали луга и поля, перебиваемые темно‐зелеными заплатками тесно саженных молодых елок и разноцветными крышами у реки, крытыми железом, шифером, толем, то есть красными, белесыми, черными. Уходя вниз через деревню и поднимаясь вверх, вилась лента дороги, и вверху, уже маленькие, виднелись избы еще одной деревни или скорее села, потому что, завершая картину, на самой черте горизонта парила белая церковь с белой же колоколенкой при ней.

И стоял ли ясный день или, обволакивая небо, находили тучи, здесь все равно было красиво той щемяще‐русской красотой, которая только и есть, что в нашей средней полосе, красотой плакучих берез, ивняка вдоль реки, горячих кистей рябины у старого колодца.

И хотелось одного: задержаться и долго‐долго впитывать этот немыслимый простор, и думать, остро ощущая себя русской, даже не думать, а твердо знать, что нет таких смутных времен, которые бы не одолела твоя родина, и вообще нет на земле такого, чего бы не смог перемолоть твой народ, как перемолол он когда‐то бесследно татаро‐монгольские орды.

Но автобус уже летел вниз, открывая все новые и новые повороты и подробности огромной картины.

А потом двухмиллионный Нижний смыл ее из памяти своей суетой, толкотней в троллейбусе, крикливой с тяжелого похмелья кондукторшей, перерытыми для ремонта улицами, бензиновым чадом бесконечных машин, миазмами горящей где‐то в Дзержинске свалки. Однако стертое из памяти, радостное и щемящее продолжало оставаться в глубине души и тотчас откликнулось, когда появился повод.

Была пятница к вечеру, и на волжском откосе у памятника знаменитому летчику, навечно глядящему в небо, толпились свадьбы. Хлопало и пенным султаном взмывало шампанское. Из‐за приспущенных стекол машин, смешиваясь мелодиями и ритмами, рвалась музыка. Затмевая женихов, принцессами смотрелись бело‐розовые невесты. Это и был их час, неповторимый и высокий, между девичеством и замужней жизнью. И всё на набережной крутилось вокруг них.

Отдельно от праздника стояли в стороне лишь две лошади, гнедая и серая, на которых по будням катались дети. Сейчас они никого не интересовали, грустно уронив морды, подремывали и только прядали в полусне ушами от особо громкого всплеска смеха или музыки.

И настроение перебилось. Я вдруг почувствовала себя лишней здесь, как эти лошади. Почему‐то стало обидно за себя и сверстников. Когда она успела уйти и куда потом подевалась, наша юность? А нынешняя?.. Она не продолжала нашу. Она, конечно, была прекрасна, как всякая юность, но мне не хватало в ней фантазии, бесшабашности, размаха, азарта, наконец. Они выглядели, а может, и были одинаковы в чем‐то и по‐европейски приличны, эти молодые, и воспринимались почти чужими, не нашими.

В обиде я отвернулась от них и от их свадеб к решетке, чугунным плетением окаймляющей верхнюю набережную.

Степенно текли по Волге длинные баржи, толкаемые разномастными буксирами, плавно разворачивался против течения белоснежный трехпалубный «Георгий Жуков». Дремали бакены и рыбачьи лодки. Мир и покой лежали над волжской глыбью, и вслед им успокаивалось сердце. Да и сколько можно было ему кидаться от восторга до отчаянья и обратно!

Но тут, выделяясь из свадебных многоголосиц, по асфальту отчетливо процокали копыта. Этот отдающийся серебряным эхом звук невозможно было ни с чем спутать.

И правда, вдоль низенького бордюрчика над отчаянной высотой откоса головой к голове и шаг в шаг шли серая и гнедая, и серая вроде как была накрыта большой алой попоной. Но нет, это было свадебное платье такого неистового, такого родного цвета, как советский флаг или гриновский парус, что светил нам всю юность. О том, что платье свадебное, можно было догадаться по белому лифу, затканному алыми в тон юбке цветами, и особенно по крохотной фате, так же затканной алым. От легкого ветра с Волги фата трепетала над тугим узлом пепельных волос, оттягивающим своим грузом тонкую шею, и чуть запрокинутая голова делала девочку‐невесту лихой и гордой наездницей. Ближе к бортику, как бы заслоняя девочку от обрыва, ехал жених. Он не бросался в глаза, но своей спокойной надежностью дополнял девочку и был ей под стать.

На какой‐то миг всадники совместились с огромным закатным солнцем, и получилось, что они вот так – плечом к плечу – въезжают в него.

И опять, как там на дороге, щемяще дрогнула душа.

Что ж такое увиделось мне в двух юных всадниках на краю волжского откоса и отчего захотелось плакать? То ли это была примета озорной и непобедимой силы, что, казалось, давно иссякла в замордованном перестройками народе, то ли надежда на молодых. И нечего было брюзжать! Они были не хуже нас, а, пожалуй, лучше. Легко нам было, детям победителей, быть гордыми и размашистыми. Само время несло нас на победной волне. А каково рослось им с позорным клеймом «совки» в униженной донельзя стране?! А они выросли, и далеко не все склонили голову или убежали за границу. Они создавали семьи и собирались быть счастливыми на своей земле. И мужества им было не занимать!

Ночью в гостинице никак не засыпалось. Всё заполняя, в раскрытую балконную дверь вливался первобытный запах большой реки, тревожил чем‐то знакомым, словно пытался напомнить что‐то и не мог. И еще стояла особенная, почти прозрачная тишина. Изредка по ее дальнему краю шелестела машина или прошагивал одинокий прохожий, а здесь, на набережной, куда выходил гостиничный номер, не было и этих звуков, только слышалось либо казалось, что слышится, как в берег под откосом тихо плескается вода.

Я то выходила на балкон, вернее крохотный балкончик, то, остыв от поднимающейся даже сюда речной сырости, забиралась под одеяло, включала и выключала телевизор, брала книжку, но ничего не помогало. Все внутри как будто ждало чего‐то. И когда по набережной звонко зацокали копыта, я не удивилась. Что‐то должно было произойти, неизвестно что, но предчувствие его просто висело в воздухе.

Босиком, второпях больно зацепившись ногой за порожек, я выскочила на балкон. Запутавшись в листве лип, горели вдоль набережной фонари, пустынными лежали асфальтовые дорожки, тротуары, мостовые, и нигде никого и ничего.

Этого не могло быть! Я перевесилась через перила, так что даже увиделся кусок площади, подходящей к памятнику, а справа – часть набережной за входом в гостиницу, но и там и там было пусто.

Лишь под откосом, где раньше чудился плеск воды, теперь добавился слабый отзвук чего‐то переливчатого с серебром. Он был едва различим, но, если не обманывал слух, понемногу приближался. Только вряд ли это было то, что я ждала.

И действительно, скоро стало понятно, что переливчатое – это просто девчоночий смех, счастливый и беззаботный. Он доносился с лестницы, ведущей от Волги к памятнику. Лестница от меня была не видна, но хорошо обозначалась шарами невысоких фонарей, их теплым в темноте, рыжим светом.

И в рыжем этом освещении на бетонном парапете, ограждающем лестницу, мелькнула белая кофточка и коротенькая юбчонка. И уже отчетливо услышалось:

– Колька, а ты залезешь? – таким радостным, чуть запыхавшимся голоском.

И ответ:

– Об чем речь?! – еще ломким юношеским баритоном.

– Ну, догоняй же!

И по крутому неширокому парапету наперегонки понеслись двое, у фонарного столба столкнулись, и долго‐долго, вызванивая, рассыпался смех по бархатной августовской ночи.

Мне приятно было смотреть на них и, чего скрывать, завидно.

Вот они спрыгнули с парапета и пошли в мою сторону под яркие фонари набережной, болтая о каком‐то неведомом Саньке:

– А он?.. А ты?..

– А он мне: «Брось трепаться!» А я вполне серьезно: «Вызывали».

И тут я узнала их. Сперва его, потом себя.

Узнавание было безошибочным, без тени сомнения. По набережной шли именно мы, совсем юные, еще не смеющие коснуться друг друга, ошалевшие от внезапной первой любви.

Я хотела крикнуть, может быть, позвать, но слова застряли в пересохшей гортани, и наружу вышло едва слышное сипение. Да и что бы я могла сказать им?! И какое им было дело до немолодой незнакомой женщины на балконе гостиницы?!

И они прошли мимо, завернули в переулок, исчезли там, только еще долго, понемногу удаляясь и слабея, летели следом серебринки смеха.

Все было как тогда, много августов тому назад, когда мы ходили купаться по ночам и потом до утра бродили по пустым улицам. И так же в спящем городе пахло рекой, и не важно, что здесь была Волга, а не Днепр, русские реки всегда и везде пахнут одинаково – горечью расставаний.

Все было так же, и все было иначе. Только на старых картах существовала страна, в которой жили эти двое. И вернуться в нее, как и в свою молодость, было невозможно. Тогда кто и зачем показал мне невозвратно‐счастливый кусочек моей жизни? Главное, зачем?

Бетонная плита балкона давно отсырела и остыла, но только теперь ощутилось, что стою на ней босыми ногами, и меня не то от холода, не то нервно начал бить озноб. Даже в номере с головой под одеялом я никак не могла согреться.

И все же это не было нервным. Никакого потрясения я не испытывала. Наоборот, возникло и стало укрепляться чувство, что однажды что‐то подобное происходило. Но когда, как и с кем, я мучительно не могла вспомнить.

В голову упорно лезли стихи: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» – И опять по кругу: «В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески…» Меня как заколодило на этих строках, но они точно были здесь ни при чем. Однако что‐то было в том неуловимом, встречавшемся ранее связано со стихами. Понять бы – что?

Я так напряженно вспоминала, что заломило виски.

И вспомнила.

Однако сперва в воспоминаниях появилось доброе, малость припухшее лицо Сережки Карасёва, поэта, пьяницы, надежного друга, его чуть растерянный взгляд за большими стеклами очков.

Вспоминать Сережку, как всегда, было грустно. Но не только. Смешивалось в одно очень разное: сожаление, что его больше нет, жалость, восхищение и тут же виноватость и острое недовольство собой. И вполне понятно, почему.

Общение наше началось здесь же в Нижнем после семинара молодых писателей.

Было застолье в старой гостинице, шумное, весело‐взвинченное после пережитых волнений, много выпивки и мало закуски. Сережка быстро закосел и не придумал ничего лучше, как приволокнуться за мной. Видимо, для знакомства. Я жутко обиделась и посмеялась над ним довольно зло. Потом‐то, спустя время, мы помирились и подружились, но все‐таки относилась я к нему не то что сверху вниз, но где‐то около того. Снисходила, что ли?

А потом грянула перестройка. Растерянность в добрых Сережкиных глазах росла, число запоев тоже. В нем словно что‐то разрывалось внутри. И кончилось это плохо.

В осенний промозглый день его нашли мертвым в собственной квартире. Поскрипывала от сквозняка незапертая дверь. Монотонно капала на кухне вода. Побитое, без очков лицо Сергея смотрело дико. И не у кого было спросить: «Что случилось?» Все последние годы он жил один.

Примерно через месяц вышла его третья и последняя книжка. Я прочла ее и задохнулась, как там на дороге между Арзамасом и Нижним. Это была ни на что другое не похожая, по‐русски пронзительная поэзия. Не зря приходило на память корниловское: «В Нижнем Новгороде с откоса…» Настоящих поэтов так или иначе, но всегда убивают, как убили когда‐то Корнилова и Люкина. Сергей тоже оказался из настоящих.

А я‐то?! Я?! «Снисходила…»

Эх, уж эта наша бабья убогая замычка – ни в грош не ставить тех, кому нравишься!

Стыд и глубокое отвращение к себе почувствовала я после этой книги. И еще недоумение. Как ему удалось, падая в жизни все ниже, подниматься душой? Ведь только ей могло быть написано:

Мне били в сердце детский крик
И слезы стариков.

И было это не голыми словами, иначе бы он никогда не смог углядеть в случайной коммуналке безродную старуху – его словами «пылинку ушедшего мира», – понять, посочувствовать ей и сказать так обобщающе‐широко:

Старуха читает Шекспира.
Двадцатый кончается век.

Душа, уязвленная страданиями людскими, – вот что это было. А как он писал о любви! Прекрасно, точно, и как никто до него:

Что за ужас – мы не знаем сами –
Эта строчка: «Я тебя люблю…»

Действительно, такое, казалось бы, не применимое к любви слово, как «ужас», здесь рвет сердце. Оно о том, как всю жизнь болит в тебе то первое, единственно незамутненное ни рассудком, ни бытом и ничем другим чувство, то лучшее, что дается только раз.

И вот тут я наконец поняла, почему двое на набережной казались мне повторением чего‐то и как это было связано со стихами.

Было в той последней Сережиной книге одно стихотворение с немудреным названием «Ночные поезда» и немудреным же сюжетом. Там тоже стояла ночь, только не летняя, а в конце пропахшего сиренью мая и где‐то севернее, судя по дощатым городским тротуарам. Был старенький провинциальный вокзал, кособокий с незабвенной гипсовой статуей и с единственным дежурным. А еще бродили там двое таких же молодых, каких я только что видела с балкона. И Сережкиным потрясенным голосом фраза: «Боже правый! Это ж мы с тобою…»

Словно наяву прошло это сейчас передо мной, и то, что раньше умствующе считалось образом, метафорой и прочей поэтической техникой, оказалось на самом деле реальным фактом авторской жизни.

Не знаю, когда и каким образом он увидел отрывок из своей юности. Да это и не важно. Чудо не нуждается в объяснениях. И человек либо способен его увидеть, либо нет. Только русским поэтам от великих до самых малых – всем без изъятия, кому больше, кому меньше – безусловно дан дар предвиденья и способность видеть чудо. Одно жаль, что ни то ни другое не приносит счастья.

Сергей был моложе меня года на четыре‐пять, но из того же нашего общего советского времени, где всё впереди казалось прекрасным. Мы тогда так охотно и легко поверили брякнутым сдуру словам Хрущева, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. С такой верой можно было вынести все что угодно. Но эти мальчики и девочки шестидесятых, даже став взрослыми, ни в коей степени не были готовы увидеть, как рушится их страна, как разворовывают ее, как предают, как прямо посреди Москвы русские стреляют в русских. Растерянность, тоска, безвыходность и невозможность жить. Первыми ушли наши мальчики. Кто – как.

Я закуталась в одеяло и снова выметнулась на балкон. Ночь серела. Как по команде рядами гасли фонари. За гостиничным вестибюлем, переругиваясь, принимались за уборку невидимые дворники.

Облокотившись на перила, я опять и опять пыталась собрать вместе впечатления и мысли огромных суток. Но ничего толком не получалось.

Превалировало и мешало обостренное до предела чувство одиночества.

И тут из темного угла балкона знакомо потянуло дымком Сережкиных сигарет.

Я, конечно, знала, что там на забытой с вечера табуретке совершенно никого нет, но, чтоб не спугнуть наваждение, не обернулась, просто спросила в пустоту:

– Ты мне всё это устроил?

– Нет, дурочка, – мягко усмехнулся Сережкин голос.– Оно само собой всё.

– Так не бывает, – уперлась я.

– Еще как бывает! Законы природы, попросту – жизнь.

– И что? Мне‐то зачем плагиат с твоего чуда! Чтоб себя жалеть? Или плакать – в каком счастливом мире мы жили, а теперь его нет? Что все невозвратно? Все кончилось навсегда?

В Сережкиной сигарете что‐то пыхнуло, так что красный блик лег на каменные перила возле меня. Сережа тяжело раскашлялся.

– А ты заметила, – отдышавшись, сказал он, – что всё больше у нас молодые девчонки в косах ходят? В наше время ведь не было.

– Это‐то здесь при чем? – удивилась я.

– Примета, – непонятно объяснил он.

Помолчали, причем молчание, как всегда с Сережкой, было необременительно.

– А помнишь, в «Хождении по мукам» Телегин читает про смутные времена? Ну там, где: «Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся Русской землей…» Я дальше не точно помню, но вот что за десять лет Великой Смуты самозванцами, ворами и польскими наездниками все было выграблено на Руси – это оттуда. И еще помню оттуда же: «Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали жить. Знали, что есть одна только сила: крепкий, расторопный, легкий народ. Надеялись перетерпеть и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном…»

Он опять закашлялся, но насильно прервал себя и заговорил еще горячей:

– Да черт возьми, у нас только и есть, что смута на смуте. Народ, верующий в справедливость, иначе и жить не может. Вот тебе и восстания, революции, гражданская и девяносто первый разломный. Россия всю свою историю на краю и не падает только чудом, которое повторяется век от века. Там же в «Хождении…» Телегин говорит: «Уезд от нас останется, – и оттуда пойдет русская земля…» И еще в «Андрее Рублеве»: «Они уйдут, а мы снова все построим». А ты – «плакать»!

– Но мы‐то как, Сереж?

– А что мы?! Мы проходим, а народ остается. Он потихоньку поднимается, умирать не хочет. Смотри вокруг – увидишь. Так что думай, голова.

Заскрипела табуретка, и мимо меня за балкон пролетел еще тлеющий бычок. Я обернулась. Конечно, никого на балконе кроме меня не было, табуретка в углу была пуста, только стояла, пожалуй, несколько боком. Но поручиться за это я не могла.

Я поглядела вниз за перила. На тротуаре под балконом, подергиваясь серым пеплом с верхушки, слабо мерцал живой огонек только что выброшенного окурка. Казалось, он вот‐вот погаснет, но нет, снова и снова сквозь махровый пепел пробивалась искра, подергивалась, пропадала, чтобы смениться другой, и было в этом мерцании что‐то завораживающее и обещающее, пусть не надежду, зато небессмысленность жизни, хоть на краткий миг осветившей маленький кусочек пространства вокруг.

Я не стала дожидаться, пока искры окончательно замрут, и подняла глаза.

Светало. Берега еще хранили тьму, но Волга по всей ширине светлела, и уже становилось видно, как она неуклонно течет к своему Каспийскому морю.


Ковшова Любовь Петровна родилась 20 июня 1944 года в г. Дмитрове Московской области. В 1963 году окончила Гжатскую среднюю школу им. Юрия Гагарина. Год училась в Смоленском пединституте. По комсомольской путевке работала в строительно‐монтажном управлении на Карельском перешейке. В 1965 году поступила в Московский инженерно‐физический институт (МИФИ) и окончила его. По распределению попала в Арзамас‐16 (г. Саров) и 12 лет работала во Всесоюзном научно‐исследовательском институте экспериментальной физики (ВНИИЭФ) инженером‐исследователем. В 1984 году ушла с работы, чтобы писать. 20 лет вела городское литературное объединение школьников (ЛИТОШКа). Учредитель и главный редактор журнала «Нижегородская провинция». Жила в г. Сарове. Поэт и прозаик. Член Союза писателей России с 1996 года.

Shares

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Вы робот? *