Теплые руки

 ВЯЧЕСЛАВ МОИСЕЕВ 

слева направо

Рассказы эти написаны за последний десяток лет. Объединяет их одно: в каждом есть небольшое допущение, которое и позволяет рассказать о том, чего не было, но что могло бы случиться, если бы… Сначала этот цикл назывался «Оренбургские рассказы», но автор вовремя вспомнил, что существуют уже «Петербургские повести» Николая Васильевича Гоголя, да и название «Теплые руки» более точно отражает суть темы.

Читатель может не сомневаться: действие всех рассказов происходит на той части нашей планеты, которая приблизительно совпадает с Оренбургской областью. Автор здесь родился, жил и надеется еще долго жить. 

Вероятно, у тех, кто помнит фильм «Окно в Париж», после прочтения рассказа «Пивной тонннель» может возникнуть вопрос: «А почему так похоже?». А не знаю. Может, потому, что этот рассказ сначала был напечатан в сентябре 1991 года тиражом 15 тысяч экземпляров в оренбургском сборнике «Тайна», а после отправлен автором в московский журнал «Пульс» (который, если верить выходным данным, имел тогда тираж 500 тысяч), где и был опубликован в начале 1992 года под псевдонимом «Вячеслав Джемете» (есть такой поселок под Анапой, чудное место). Фильм режиссера Юрия Мамина вышел в конце того же года. Не собираюсь обвинять сценариста «Окна…» в заимствовании, вероятно, идеи просто витают в воздухе. В конце концов, и сам автор вдохновился написать «Пивной тоннель», прочтя один из рассказов Адольфо Бьой Касареса…

Цикл, скорее всего, будет продолжен. Сюжетов полно.

пивной тоннель

В ОБЕДЕННЫЙ час в пивбаре сильнее обычного шибало в нос кислятиной, а привычно ровный вокзальный гул голосов преображался в более нервный, почти стадионный рев.

Аскетическая обстановка гигантского распивочного зала, казалось, не располагала к беседам, но наша страна давно отвергла все писаные и неписаные законы – российские разговоры по душам, особенно под пивко или под водочку, завязываются даже под забором или в сортире. А тут, в пивном баре «Колосс», где можно вскарабкаться на высокий табурет и привалиться спиной к приятно холодящей стене, выкрашенной по неизбывной традиции масляной фиолетовой краской, сам бог велел найти собеседника. Хотя мне, честно говоря, разговоры разговаривать в тот жаркий день вовсе не хотелось, да и времени лишнего не было. Обед, как у всех нормальных людей, – час, плюс полчаса на дорогу, на туда‐сюда, на «зашел в архив за справкой»… В общем, две кружки и порцию мантов. Собеседника не обязательно.

Он, однако же, появился – я даже не понял откуда. Показалось, вылез из‐под стола, заваленного рыбьими костями и чешуей, как только я расчистил место для своего литра и тарелки с горячими мантами.

– Пузов, – сказал он и, церемонно мотнув лысой яйцеобразной головой, протянул мне руку.

Пожав ее, чуть липкую от пива, которого, как мне скоро стало ясно, мой визави (на вид ему было лет сорок) употребил уже порядочно, я переспросил:

– Простите?..

– Это фамилия… – плешивый человек, закатив глаза, припал к своей кружке и лишь оторвавшись от нее, закончил: – …моя. А звать Вова.

– Очень приятно, – я принялся за манты.

– Ну тогда айда за знакомство, – обладатель забавной фамилии поднял кружку с явным намерением содвинуть ее с моей. Что оставалось делать? Слишком поздно я заметил, что толстое стекло, за коим пенились мои ноль пять «жигулевского», пересекает предательская трещина. Удар, нанесенный гражданином Пузовым, оказался для моей кружки роковым. Одна ее половина отпала в тарелку с мантами, другая осталась у меня в руке, и я сжимал ее, словно ручку невидимой двери в маленький рай, которая захлопнулась у меня перед носом. Мне стало понятно, что оставшейся кружки будет мало, а за другой стоять некогда. Словом, обед из маленького мужского праздника превратился в еще один повод для тоскливых отечественных размышлений о судьбе России и о своем месте в этой судьбе. По всему выходило, что место – так себе, если даже пива спокойно попить не получается.

– Етиттыть! – напомнил о себе любитель тостов. Он тупо смотрел, как пиво, янтарной струей стекая со стола, заливает ему штаны. И наконец с грохотом соскочил с табурета и враскорячку помчался за кулисы этого театра маленькой трагедии. Вернулся он минут через десять, когда я уже запихнул в себя резко остывшие манты и спрямил им стезю пивом, а уборщица смела остатки нашей маленькой катастрофы и заодно следы наших предшественников.

– Вот, – Пузов брякнул на стол четыре кружки пива, поверх которых помещалась тарелка с двумя почтенными лещами.

– Вы что – уже очередь успели отстоять? – подивился я скорому и победоносному возвращению моего нового знакомого.

– Да не, зачем, просто своих попросил, у меня ж свои все тут… – слова внезапно полились из него мутным весенним потоком. – Ты это, не обижайся, ну чё поделаешь, раз такая ерунда случилась. Эта коза – завбаром – треснутые кружки сразу списывать должна, а никому же ничё не надо, всем по фигу же. Не будешь обижаться? Во, держи, – он двинул в мою сторону пару кружек. – Давай вкинем, только чокаться больше не будем, ну ее начисто.

Мы выпили не очень теплого и, похоже, только что завезенного «жигуля». Пузов облизнулся и утерся рукавом засаленной до блеска то ли проводницкой, то ли милиционерской лазоревой короткой рубашки с пуговицами на боках. Оставил было кружку в покое, да не утерпел, дернул пивка опять, крякнул, замотал от наслаждения головой, по которой скакнули блики от неоновых трубок, и заявил:

– Я пиво люблю. Все остальное могу пить – могу не пить. А пиво пью обяз‐зательно, когда могу и где могу. Один раз даже с пивом в такую историю вляпался, рассказать – не поверишь. Я из‐за него, блин, за границу попал, а потом чуть в тюрягу не загремел за измену Родине, въезжаешь?

– Это как же – по пьяному делу, что ли? – вежливо осведомился я.

– Так в том и прикол, что трезвые мы все были, как дураки!.. Нет, давай я лучше по порядку.

Было это года четыре назад. Я в тот день со своей Надюхой полаялся. Суббота была, я выходной, думал, посплю подольше, а она меня будит с ранья, айда, говорит, на толчок съездим, дочке обувку к школе посмотрим, заодно тушь купим, а то у меня «Луи‐Филипп» кончился. Я весь в мыле, ночью духота страшная, спросонья понять не могу, какого Филиппа ей от меня надо. На будильник посмотрел: полседьмого! Ты чё, говорю, сдурела, что ли, в такую рань будишь, сама спать не хочешь, так мне дай… Она опять: «Толчок, толчок». Я тогда не выдержал, говорю, ты чё — дочь миллионера? Нет? А тогда ложись и спи. Сама сотню получаешь да я сто семьдесят чистыми, и ты мне еще про толчок рассказываешь. Прямо достала меня. Полдня походила, побурчала, а к обеду то же самое завела: «А‐а‐а, чтец‐декламатор чертов, все лежишь, газетки почитываешь, дочери в первый класс пойти не в чем, а тебе хоть бы хрен по деревне, глаза б мои не глядели, говорила мне мама!..»

На маме меня всегда клинит. Если Надюха маму вспомнила, значит, следующим номером пойдет загубленная жизнь, а там и до слез недалеко. А бабьих слез я не переношу. У меня от них головокружение, обстановка перед глазами плывет, и хочется все переломать к чертям.

Короче, я как был в трико и домашних тапках, так и выскочил из дому. Только червончик по дороге цапнул – на случай, ежели вмазать где обломится. И дверью хрястнул. Хорошо так, смачно. Наш ответ Чемберлену. Аж штукатурка посыпалась. Ничё, потом по‐новой заштукатурю, зато Надька в другой раз мозгами своими подумает, прежде чем орать.

Жизнь я ей, значит, загубил?! Хах, блин! Там жизни–то всей было тридцать лет тогда. Не нравится – разводись да ищи себе Бельмондо, на фиг… А что Танюшке обувки нет хорошей в магазине, так я виноват, что ли? В «Детском мире» зеленые такие стояли, сама же Надюха и не захотела брать. Страшные, говорит. Ну а другие я что – рожу? Уж и своим мужикам на работе заказывал – они в Уфу, в Стерлитамак в командировки мотаются – тоже нет ни черта или одна дрянь. А Надька хочет, чтоб ребенок был одет‐обут красиво. Так и я хочу, но если нету ничего, что ж теперь?..

Ну вот я и шарахнул дверью. Шарахнул, иду по улице, все внутри кипит, так бы ряшку кому‐нибудь и начистил.

Тут бах – Федька с Игорем навстречу идут, друзья мои. Они в последнее время скорешились окончательно, на рыбалку вместе катаются почти каждый выходной. Меня с собой зовут, да разве с Надькой съездишь!

В общем, обрадовались мы, что наконец‐то встретились раз в сто лет, и решили это дело отметить. Ну, конечно, к Мише зарулили, а потом Гене звякнули, чтоб тоже подгребал. Сбор назначили около «Факела», там вроде сухач давали пару дней назад…

Пузов устроился на табуретке поудобней, хлебнул пива и снова принялся за рассказ.

– Пришли. Гена уже там, рожа кислая, как лимон сожрал. Нету, говорит, ничего, только марочный коньячище по тридцать четыре рубля. Мы прикинули бабки свои – оказалось, даже на два фунфыря не хватит. И тут Федька говорит: «На Рзянцева пиво обещали давать после двух». Ломанулись туда. Закрыто и народу никого. Глотнули мы по два стакана газировки за копейку. Миша говорит: «Пошли под Дуб съездим». Под Дубом только один старикан в пиджаке на голое тело мается у ларька. «Чё, – говорим, – пиво–то будет?» «Да вот, – отвечает, – три часа назад закрыла, сучка, на обед и до сих пор мотыляется где‐то. Все уж разошлись, кто стоял, один я свою очередь стерегу». Ну ясно, шизонутый. Мы за ним заняли, чтоб не обижался, и дальше поперлись.

А куда дальше? Миша предлагает: «Айда ко мне, что ли? У меня самогон есть». Ну, Мишин самогон пить – это последнее дело, да еще в такую жарищу. Игорек тогда в затылке почесал: «Вот что, мужики, у нас во дворе павильончик открыли. Написано «Кафе», но пока ничего не было, в смысле из еды, а вот пиво пару раз давали». Надо использовать последний шанс. Попилили. А печет так, что аж асфальт под ногами расступается, вот почти как сейчас. Все уже злые, как собаки, чешем молча и быстро – прямо угрозыск на задержании. И все по дороге воду давим, и все без сиропа, деньги экономим.

Ну и, конечно, в конце по закону подлости хрен с маслом: павильончик закрыт, и даже вывеска «Кафе» куда‐то пропала.

Плюнули мы на землю, харчки аж зашипели. Пошли назад. Доплелись до рынка, до подземного перехода, и стали думать. Гляжу – у народа настроения никакого, вот‐вот про жен и детей вспомнят, отваливать начнут. «Мужики, – я им говорю, – кончай гнилой базар. Сейчас в клуб ткачей через дорогу сбегаю, гляну, каким кафелем у них толчок выложен, а после все решим. И не гундеть мне!»

Спустился в подземный переход, тороплюсь, а самого уже распирает, ногу не согнешь – газировка плещется. И переход там, знаешь, не то чтобы длинный – так, метров сто, – но какой‐то мрачный, всегда в нем темень, как в Африке. А тут еще тучи набежали (неспроста духотища была, к грозе), вообще черно стало.

И вот иду я по этому переходу осторожненько, под ноги гляжу, чтоб не споткнуться, не расплескать, про тучки думаю, про то, что дождик сейчас ливанет, про тоскливых моих мужиков и про наши посиделки, которые, считай, сорвались… И тут как гром шарахнет! И я чувствую вдруг – что‐то не то. Не то, ты понимаешь, ё‐моё! Я уже черт знает когда должен был из этого перехода выйти на свет божий, а все шагаю. Что за осечка, блин? Такие мысли крутятся, но прикинуть толком, что к чему, я не могу, потому что в башке у меня сплошная вода без газа. Однако думать пытаюсь, понимаешь, анализировать. Что это за пол такой под ногами? Чистый, без трещин. А что за стены? Тоже какие‐то чересчур чистенькие. Правда, тут вот кто‐то краской из баллончика вывел чего‐то не по‐нашему. Плакат огромный на станке: бабца на капоте тачки лежит, и написано «форд», это уж я перевел. Раньше здесь таких классных плакатов не было. Достать бы себе такой в коридор вместо обоев…

И тут я решил, что у меня крыша поехала. Навстречу мне идут две подруги. Одна – глаз не оторвать! Как с того капота слезла: ноги длинные, юбочка выше колен, короткая маечка, а под ней, веришь, – ничего. Но эта‐то ладно, а другая… Слушай! А другая – негритянка! Ты у нас в городе негритянок видел? Правильно, только в телевизоре. Эта же, прикинь, идет, как у себя дома, без всякой охраны, без сопровождающих лиц, если не считать подруги. Хиляют они на меня, а я стою пенек пеньком в трико да тапках и пялюсь на них. Они мимо прошмыгнули, щебечут чего‐то, в меня глазами стрельнули, заулыбались, а та, которая с капота, обернулась на ходу и говорит: «Бонжур».

У меня вообще челюсть отпала. Какой, на фиг, бонжур? Что за шуточки такие дурацкие? А самого уже трясет тихонько. Глянул вперед – яркий свет, стены в плакатах, справа‐слева в нишах лавки какие‐то с вывесками не по‐русски. А самое страшное: люди ходят не наши! Не наши, я же вижу!

Назад посмотрел: далеко‐далеко темень, серый асфальтовый пол, побитые светильники. Наше. Все, думаю, готов друг, пора лечиться. Обидно! С чего глюки‐то? Ведь ни грамма не принял.

И тут опять гром шарахнул.

Но я на него внимания не обратил. Стою и соображаю: а может, не глюки это? За палец себя укусил – больно. Глаза протер – изображение даже лучше стало. Заорал – люди не наши обернулись, посмотрели, как на дурака, отвернулись. «Ах вы, – думаю, – мать вашу, я вам сейчас покажу глюки». И двинул по тоннелю дальше. Шагнул, а меня как молотом ниже пояса. Кончаюсь. Дотащился до первой стеклянной двери, вползаю туда. Зальчик полупустой, люди за столиками. Навстречу мужик в белом переднике: «Бонжур». Я уже не удивляюсь, кричу ему: «Туалет!» Он меня ведет к дверке… В общем, нашел я свое счастье.

А когда мозги от напряжения освободились, дошло до меня, что попал я черт знает как за границу и, по всему видать, во Францию.

Пузов вперил в пространство ностальгический взгляд и замолк. Пиво мы допили, мой обеденный перерыв давно закончился, но я не уходил. Я должен был услышать окончание этой истории.

Пузов неожиданно встрепенулся:

– Айда в «Зодиак».

«Зодиаком» называлось кафе‐рюмочная неподалеку.

– Гулять так гулять, – лихо ответил я, и мы двинулись навстречу убогим коктейлям из азербайджанского коньяка и минеральной воды. Кое‐как упросив барменшу не портить благородный напиток вульгарной минералкой, мы сделали по глотку. Я – поменьше, Пузов – полстакана.

Теперь, когда за мой счет он снова обрел способность к повествованию, я решил, что вправе потребовать от него продолжения. Пузов не стал возражать.

– …Вернулся я в зал из туалета, а хозяин меня уже ждет, и все, кто там торчал, на меня смотрят, как на инопланетянина. Конечно, видуха у меня для заграницы не самая роскошная, но я майку в трико заправил, три свои волосинки по лысине разогнал и стал вспоминать, чему меня в школе на уроках французского учили. «Бонжур, – говорю, – камарад. Асейе‐ву. Ки э де сервис? Сэ муа. Вив лямитье!»*

Ну они, конечно, приторчали от такой речуги. Видать, думали, какой‐нибудь ханыга к ним забрел, а тут им р‐раз – и на их же языке. Загалдели, заулыбались, где мужиков было больше, те за столик к себе позвали. Ну я сел, они меня по плечу лупят: «Россия!». Тут хозяин подлетает и пиво мне выставляет! Ты понял, чувак, пиво! Ё‐о‐о! Ну мы с мужичками задвинули за мир – за дружбу, за планету без ракет, за разрядку напряженности.

Допиваю я кружечку, а мне мыслишка в голову: «Ты тут пиво глохчешь, а тебя друзья дожидаются». Чуть я не поперхнулся. Французам говорю: «Ребята, айн момент, сейчас за друзьями сбегаю, лез ами у меня тут недалеко стоят, им тоже пивка охота вдарить».

___________
* Здравствуйте, товарищи. Садитесь. Кто дежурный? Это я. Да здравствует дружба!

Вылетел из пивнухи, ломанулся по тоннелю, да не в ту сторону, а там вообще эскалатор, и вынесло меня на улицу. Как увидел я дома с куполами, да золоченую садовую решетку, да машины сплошь не наши, а вдобавок над всем над этим Эйфелеву башню – мне будто под дых дали. Зажмурился – и назад, назад, в переход!

Бегу, ног не чую, не заметил, как в советском секторе оказался. Пулей вылетел наружу – все наше, родное: Дом быта, базар, очередь за мороженым, автоматы с газ‐водой, лужа перед ними, цыганки самопальные губнушки продают, киоск «Союзпечати», а рядом Федя, Игорь, Миша, Гена!

– Мужики, – ору, – скорей!

Они ко мне: что, где?

– Тихо, – говорю, – мужики, спокойно. Есть пиво, но только надо быстро, пока не закрылось.

И побежали мы. К переходу, по лестнице вниз, в тоннель. И я уже вижу, как впереди свет брезжит, уже плакат с чувихой на капоте различаю.

– Скоро, – кричу, – пивка попьем, мужики!

А они только сопят сзади да топают, как на марш‐броске.

И тут вижу я непонятное движение впереди. Люди какие‐то тоннель перегораживают! Два милиционера барьерчики металлические устанавливают, а еще человека четыре в штатском рядом ходят.

– Стой, – говорю я своим, – тут ерунда какая‐то.

А штатские уже к нам:

– Здравствуйте. Куда направляетесь? Вы уже были там? Когда? С какой целью?

Я возьми да ляпни с досады: был, мол, пивка заходил попить. И тут Гена заржал. Ну натурально минут десять смеялся. Присел у стенки на корточки и заливается. Перестал только когда привели тех двоих девчонок, негритянку с подругой. Они уже не очень‐то и веселые, а верней озабоченные. С ними двое – опять в штатском. Один мужик, который постарше, что‐то им тихо так говорит, а другой, помоложе, видать переводит. Они кивают, соглашаются, и тут одна, беленькая, меня увидела. Вспыхнула вся, хотела, наверное, что‐то сказать, но сдержалась, только улыбнулась грустно так. Милиционер барьерчик отодвинул, и пошли девочки к себе во Францию, в город Париж.

А нас всех уже по фамилиям переписали и по адресам, и по должностям. Федя меня в бок толкает:

– Ну ты чё, где твое пиво?

И тут я вижу, как с той стороны, из Парижа, идут мужики, французы, с которыми я кружечку осушил. Они то ли девчонок тех встретили, то ли сами дело просекли, только идут к нам, и тоже их пять человек. Как нас. Только в руках у них по две кружки пива, и они нам этими кружками вроде как машут.

– Вон, – говорю, – мое пиво. Смотрите, мужики! Это ж они нам несут! Выпить с нами хотят!

А переход стало туманом затягивать, пленочкой какой‐то сизой, и через минуту все пропало, как не было. Хочешь – иди на ту сторону, покупай семечки у базарных ворот…

Потаскали меня тогда. А все мой длинный язык. Но, слава богу, обошлось, не посадили. С работы, из мехколонны, правда, поперли, да и черт с ней, с такой работой, я себе лучше нашел – оператором в котельной. Сутки работаешь, трое гуляешь…

К тому времени мы с Пузовым выпили еще по «коктейлю», и общение наше стало совершенно непринужденным.

– А вообще, – доверительно сказал Пузов, – я туда, в этот переход, потом часто ходил. Да ничего не выходил. Ни в грозу, ни в мороз Франция больше не появлялась. Так что зря там мент дежурил. Долго у них в переходе пост был, в прошлом году убрали… А хочешь – сейчас туда сходим?

– Хочу, – ответил я.

Жара, точнее липкая духота, душила город. Грозовые тучи бродили над степными окраинами, но до центра не доползали.

Мы с Пузовым выбрались из переполненного автобуса на остановке «Дом быта» и, внезапно разом замолкнув, подошли к подземному переходу.

– Ну вот, – Пузов судорожно дернул рукой в сторону черного зева, – можно спуститься.

Мы медленно сошли по ступенькам, не торопясь, как на похоронах, побрели вдоль обшарпанных стен. Я подал полтинник нищей старухе, сидевшей в сторонке на перевернутом ящике из‐под яблок.

Ничего не происходило. Противоположный конец тоннеля ясно просматривался вдалеке.

И тут наверху раскатисто громыхнуло. Гром.

Прямо перед нами засиял яркий голубовато‐серый свет, затем он постепенно померк, и мы увидели, что тоннель удлинился, приобрел иные очертания, другое освещение.

– Получилось, – прошептал Пузов. – Ты понял? Получилось!..

– Понял, – ответил я и сунул ему в карман четвертак. – Держи на опохмелку. Спасибо тебе. А я пошел.

– Куда?

Я улыбнулся и, помахивая чемоданчиком-«дипломатом», зашагал, не оглядываясь, в сторону Парижа. Я знал, что через полминуты увижу пивную, в которой Пузов выпил единственный в своей жизни бокал несоветского пива. Я войду в нее и позвоню по телефону…

Большинство знакомых считает Пузова сумасшедшим. Это неверно, хотя он действительно болен, у него ретроградная амнезия – его память почти не фиксирует событий, происшедших после того самого случая в переходе. Пузов, например, не помнит, что тоннель открывался перед ним не один раз, и что с его, гражданина Пузова, помощью во Францию ушло по меньшей мере человек десять.

Среди них совершенно случайно оказался один мой приятель. Шел себе на базар, а попал в Париж. Быстро сообразил, где очутился, все мгновенно просчитал и решил сделаться «невозвращенцем». Человек он был одинокий, его исчезновение обнаружили не сразу, объявленный розыск результатов не дал… Примерно за год до нашей встречи с Пузовым он вдруг прислал мне из Парижа письмо без подписи и обратного адреса. Если бы не почерк и не подробности наших с ним кухонных бесед за кофе и вином, я никогда бы не поверил в его фантастическое перемещение. Мой приятель работает в маленьком русском издательстве, напечатал там книжку своих новелл, сюжеты которых когда‐то пересказывал мне. Он попросил меня об одолжении. На его старой даче хранилась рукопись романа, законченного им еще пять лет назад, но являвшего собой классический пример совершенного «непроходняка». Достаточно было прочесть несколько страниц, чтобы понять: это не возьмут ни в один журнал. Приятель просил, извиняясь за громоздкость предприятия, отыскать рукопись, найти Пузова, привести его в грозу (точнее, в самом ее начале) к подземному переходу у колхозного рынка, а когда тоннель откроется, добежать до кафе – оно, кстати, называется «Люко» – и передать рукопись хозяину заведения или, если повезет, лично в руки автору.

Только нельзя при этом отпускать от себя Пузова, потому что он – главное звено этой фантастической цепочки: два подземных перехода (проводники), гроза (энергия), человек (рубильник, замыкающий цепь). Как происходит прорыв пространства, я не знаю, да и знать не хочу. Точно так же я не знаю, как работает телевизор, мне достаточно того, что я умею им пользоваться.

К тому времени, как пришло письмо из Парижа, в моей жизни произошли некоторые перемены. Я развелся с женой, меня начали зажимать на работе, отстранили от заведования отделом, на мой взгляд, без всяких на то оснований. Жить становилось все трудней, в магазинах остались спички, соль да зеленые помидоры в трехлитровых банках, а кооперативы, разрешенные Горбачевым, производили по большей части невозможное барахло и продавали его по неимоверным ценам. Весной (я живу на последнем этаже) в моей квартире зверски, ужасно протек потолок, залив половину того немногого имущества, что осталось после ухода жены. Я сделал ремонт. Через месяц прошел ливень, и пласт мокрой штукатурки рухнул, едва не угробив меня.

Я устал, смертельно устал так жить.

Рукопись романа моего приятеля, привезенную с дачи, я поместил в объемистый «дипломат». Туда же сложил свои документы, небольшую сумму в долларах, купленных у менял все возле того же рынка, золотые безделушки, оставшиеся от бабушки, семейные фотографии, кассету с записью голоса дочери. Уговорил жену прописать дочь в моей квартире, чтобы жилплощадь досталась ребенку. Подучил французский на платных курсах.

И начал искать Пузова.

Я знал, что он часто бывает в «Колоссе», знал его приметы, но долго не мог на него выйти. Впервые я пришел в пивбар в мае. Но прошло два с лишним месяца, прежде чем я вычислил Пузова. С той поры я не пропускал ни одного дня, обещавшего ненастье. Я шел в «Колосс».

И вот мне повезло.

Сейчас я живу в Париже, точнее, в одном из его пригородов – Жювизи, работаю в том же издательстве, что и мой приятель, редактирую книги и статьи эмигрантов, слежу, чтобы тексты соответствовали советским реалиям. Раньше этим занимался мой приятель, но он уже многое подзабыл о жизни в СССР, а многого просто не застал.

Я часто прихожу в кафе «Люко». Сквозь сплошную стеклянную стену на другой стороне бульвара Сен‐Мишель виден Люксембургский сад, в честь которого кафе и получило название. Золоченые венки и пики решетки высокой, в три человеческих роста, ограды блестят на солнце, зелень каштанов такая яркая, словно листья меняются каждую ночь. В «Люко» очень уютно, всегда тихо, мало народу, иногда прибегают студенты из Сорбонны, она здесь недалеко, пьют кофе с круассанами и что‐то пишут в своих тетрадях.

Здесь очень холодное пиво – такое, какое я люблю. Я сажусь левым боком к Люксембургскому саду, потому что так мне виден выход из подземного перехода. Ведь если Пузов опять приведет кого‐нибудь к заветному месту в грозу, я смогу увидеть родной город.

Отважусь ли я тогда проделать обратный путь? Вряд ли. Тоннель может закрыться в любой момент, и я застряну на той стороне. А у меня здесь, в Париже, работа, обязательства… Словом, дела, дела…

Я часто вспоминаю свой город, очень скучаю по дочери. Знаю, что она растет без отца. Знаю, что дома пустые магазины, очереди, талоны. Знаю, что мой ребенок не должен так жить. Но забрать ее к себе официально нельзя, ведь я перебрался во Францию нелегально, а перевести ребенка через тоннель слишком рискованно и ненадежно, да и бывшая жена вряд ли отдаст мне дочь…

И всё же. И всё же я сижу в кафе «Люко», пью ледяное «амстель» и жду, когда в моем родном городе начнется гроза.

1988–91

Андрей

«Похоже, старику осталось немного», – подумал Ученик, поддерживая Учителя, который медленно взбирался на склон, всем непослушным телом наваливаясь на посох. Толстая, отполированная десятилетиями скитаний палка – ветвь ливанского кедра – путешествовала с Учителем с того далекого, полузабытого дня, когда он покинул Галилею и отправился на север проповедовать учение Мессии.

«Логия Езу», – бормотал себе под нос тридцатисемилетний Ученик, высохший, худой, щепка учительского посоха, бывший подмастерье шорника в богатой Антиохии. Отпрыск греческого торговца‐оптовика, разоренного и утопившегося от соленой невыносимости нищеты, он успел получить мало‐мальское образование. Но когда раздувшееся тело отца выбросило на отмель Оронта, пошел в работу к еврею, тачавшему упряжь для римских всадников. Платили римляне скупо, но честно, торговаться считали ниже своего достоинства. Впрочем, кто бы посмел в римской провинции требовать лишнего с этих хозяев жизни и смерти?

Провонявшая кожами каморка шорника могла стать пожизненной тюрьмой или прижизненной могилой для грамотного, любознательного парня, если бы однажды в дверь не постучал странник. В нем, бедно одетом, с лицом, серым от дорожной пыли и великой усталости, юношу поразили глаза – они горели знанием неведомого и обещали открыть Тайну.

Сгорбленный шорник заметно обеспокоился и засуетился. Он явно заискивал и благоговел перед чужаком, но опасался оставлять его у себя на ночь. Когда же, наконец, сомнения разрешились в пользу странника, шорник выставил на стол роскошный по его меркам ужин: овечий сыр, подсохшие лепешки вчерашнего хлеба, немного вареного мяса, виноград, кувшинчик греческого вина.

Пришелец, коротко кивнув в ответ на приглашение к трапезе, поднялся над столом и, сложив ладони перед лицом, произнес слова странной молитвы. Половину юноша, плоховато знавший арамейский, просто не понял.

– Господи, ты сейчас на небе… Хлеб, насыщающий нас, дай нам сегодня… Пусть святым будет имя твое, пусть придет царствование твое… И ныне, и присно, и во веки веков…

– Что такое «присно»? – шепотом спросил юный шорник у старого.

Горбатый старик, лицо которого по мере чтения гостем молитвы все более искажалось страданием, шикнул на подмастерья:

– Молчи, не мешай, не твое дело…

И только после ужина, когда странник улегся спать, объяснил, что по‐гречески это будет «близко», «скоро».

– Разве он не иудей? – поинтересовался парнишка.

– Он неправильный иудей, – морщась, ответил хозяин. – И не лезь ко мне больше с этим. Лучше принеси‐ка воды с колодца…

Теперь, шагая по жаркой, полыхающей дурманящим разнотравьем сарматской степи, стремясь на край Ойкумены, Ученик удивлялся тому, как легко последовал за странником, когда тот, побеседовав с ним один только утренний час, позвал его с собой.

– Мне нужен такой помощник, как ты, – заглянул он в зеленые глаза юноши.

Молодое сердце переполнила радость оттого, что его приглашает в помощники такой человек. Только тень сомнения промелькнула в нем:

– Но ведь я грек, а не иудей.

– Нет ни эллина, ни иудея для Господа нашего. Он пришел спасти всех.

С тех пор минуло два десятка лет. Вместе с учителем он прошел многие земли, проповедовал среди разных народов, претерпел голод и холод, встречал враждебную тупость, горестное непонимание и ленивое безразличие. Но Ученика вели вслед за Учителем великие и светлые слова, равных которым он не знал.

– Логия Езу, – бормотал Ученик. – И сказал Иисус: не бывает принят пророк в своем отечестве, и врач не лечит знающих его… Легче верблюду пройти сквозь Игольное ухо, чем богатому войти в Царствие небесное…

Учитель, пересказывавший ему притчи Иисуса, объяснил, что Игольным ухом называлась узенькая дверца на задах Иерусалимского храма. В нее и человеку‐то протиснуться нелегко, куда уж верблюду…

Они, наконец, поднялись на взгорок. Перед ними посреди безжизненной солончаковой долины серебряной каплей сияло озеро. У края воды прижалась кибитка. Оставшегося за спиной моря трав не было здесь и всплеска – только мертвая просоленная земля да сверкающие на закатном солнце куски каменной соли. Поодаль пегая лошадь без остановки лизала мутно‐стеклянную глыбу.

– Пойдем… к этим… добрым… людям, – прерывисто дыша, сказал Учитель. – Попросим ночлега… и расскажем им о Господе.

Он вдохнул глубоко, с усилием, и Ученик услышал в его груди жалобный стон. «Так, наверное, скрипит, жалуясь каждому входящему и выходящему, та дверца в храме», – подумал он. И тут же вспомнил, что дверцы, наверное, уже нет: лет пять назад еврейские купцы из Дамаска, встреченные в Горгиппии, городке на скифском берегу Эвксинского моря, поведали Учителю, как в Иудее вспыхнуло восстание, как зилоты‐кинжальщики кинулись резать римлян, надеясь избавить народ от оккупации, но римские легионы подавили бунт, умерщвляя целые города. Иерусалимский храм был разрушен цезарем в назидание бунтовщикам…

Кибитка из грязно‐серого войлока на сплошных деревянных колесах почти в рост человека стояла в двух стадиях от них, у самой кромки воды. Ученик понял, что озеро соленое: на голых берегах нет ни ряски, ни камыша, ни травинки. Только парчово блестящая соль. Из кибитки выпрыгнул голенький мальчишка лет пяти, подбежал к озерцу, плюхнулся в него и вдруг – не поплыл, а просто лег в воду, как ложатся в мягкую ворсистую шкуру.

Ученик и Учитель переглянулись. Старик улыбнулся:

– В молодости я часто бывал на Мертвом море. Там очень соленая вода. Похоже, здесь такая же. Она держит человека, утонуть просто невозможно. Разве что захлебнуться…

Из‐за полога кибитки высунулась молодая женщина с повязанной платком головой и что‐то прокричала мальчику. Похоже, звала из воды. Мальчишка звонко рассмеялся, покачиваясь на мелких волнах, коротко пискнул в ответ, но из воды не вылез. Женщина, притворно ворча, выбралась наружу и направилась было к нему. Но увидела приближавшихся к ней чужаков, отпрянула к кибитке, сунула руку за полог и выхватила оттуда короткий сверкающий меч.

Странники остановились и привычно вытянули руки ладонями вперед, показывая, что оружия у них нет.

Женщина опустила меч. За спиной матери мокрой шаровой молнией пролетел в кибитку мальчик. Женщина стояла, широко расставив ноги в кожаных шароварах и мягких коротких сапожках. На ней была полотняная рубаха, расшитая бисером.

Учитель негромко заговорил на скифском наречии. Женщина прислушалась, но, видно, понимала не все. Однако успокоилась и показала мечом на землю рядом с собой. Путники поняли, что их приглашают сесть. Они опустились бок о бок на большой кусок льдисто‐прозрачной соли. Учитель принялся объяснять, кто они и зачем оказались тут. Смуглое, тонко очерченное лицо женщины сохраняло настороженность, но ни тени страха не мелькнуло в твердом взоре темно‐карих, почти черных глаз. Она бросила короткий взгляд на Ученика и неуловимым движением поправила выбившуюся из‐под платка прядь вьющихся темно‐каштановых волос.

Ученик не отрывал взгляда от гибкой фигурки, от маленькой руки, сжимавшей меч, и очнулся, лишь когда Учитель произнес имя Христа, указывая на небо.

– Вы сами видели, как он ушел на небеса? – недоверчиво спросила женщина.

Учитель кивнул.

– Меня зовут Рухи. Наверное, вы есть хотите. Только у нас ничего нет, кроме вяленой конины. Зато целый бурдюк воды.

Учитель сделал знак Ученику. Тот торопливо развязал узелок и достал оттуда лепешки. А горсть изюма протянул в сторону кибитки, из которой посверкивали любопытные глазенки.

Звезды высыпали на почерневшем небе, как оспины. Учителя уложили в кибитке, рядом с уже посапывавшим малышом. Ученик и Рухи сидели, блаженно вытянув ноги и привалившись спинами к колесу. Горел костерок. Молчание было самым уместным из всех звуков человеческой речи среди ночного шороха сухой травы и легкого, убаюкивающего перезвона сверчков.

– Говорят, ваши женщины отрезают себе правую грудь, чтобы сила перешла в правую руку и было удобнее натягивать тетиву? – негромко спросил Ученик.

– Как тебя зовут? – улыбнулась Рухи.

– Никифор.

– Ни–ти…

– Ни–ки–фор.

– Моя грудь там, где она была от рождения, Ники‐фор. Хочешь проверить?

Закружилась голова, Ученик едва удержался от того, чтобы вскочить и убежать в степь. Он опустил голову в ладони и пробормотал: «Не введи меня во искушение, но…».

– С кем ты разговариваешь? Со своим богом?

– Он и твой Бог. Он любит всех.

– А кого любишь ты?

– Я люблю Господа.

Рухи вздохнула и поглядела в ночь, туда, где тихо плескалось озеро.

– А я люблю своего сына. У меня был муж, но он не любил меня. Он никого не любил. Уезжал в степь на целый день и не вспоминал о нас. Вечером объедался, выпивал три чаши кумыса и засыпал с куском мяса в руке. Я сказала, что не хочу быть его тенью, и он избил меня. Недавно, когда он уехал на охоту, я от него сбежала. Бегу уже семь дней. Но погони как будто нет…

– Может быть, его душа не могла найти покоя с тобой?

– А кто подумал о моей душе?! Он старый, зачем он брал меня в жены? Я хочу плясать на праздниках у костра с другими женщинами, хочу ездить с мужем на охоту!.. Мне не нравится сидеть в кибитке и шить штаны, когда у других настоящая жизнь… Я хочу, чтобы меня любили!

Учитель тяжело закашлялся во сне. Его легкие со свистом втягивали воздух.

– О чем ты думаешь? – спросила Рухи.

– Учитель очень стар и болен. Этой весной он сильно простудился в Тавриде. Мы слишком рано вышли в путь, кое‐где в низинах еще лежал снег. Я говорил ему, что надо подождать, пускай еще немного потеплеет. Но он спешил в те земли, где еще не слыхали о Мессии. Учитель пролежал два месяца у наших друзей в Пантикапее. Он и сейчас не выздоровел до конца. Если он умрет, куда я денусь? У меня нет дома, нет семьи. Я не знаю, где искать его друзей – тех, кто видел Иисуса.

– Останься здесь… Останься со мной… – женщина взяла его руки в свои и прижалась к ним губами.

Они медленно, словно завороженные, поднялись навстречу друг другу, обнялись и, пошатываясь, ушли в ночь.

Наутро мальчик закричал из кибитки, заплакал, что боится страшного дедушку. Учитель тяжело хрипел, задыхался, грудь его вставала горбом, но воздух словно не желал проникать в нее.

Ученик не отходил от него три дня и три ночи, растирал ему грудь бараньим жиром, накрывал шкурами. Старик в беспамятстве звал Иисуса, своего брата Симона, Марию, проклинал Иуду. Наконец под утро четвертого дня успокоился и заснул без видений. Ученик выбрался наружу, сделал несколько шагов и растянулся у погасшего костра. Сон тут же нашел его.

Андрей открыл глаза оттого, что кто‐то его позвал. Он медленно сел, откинул войлок. Голова кружилась, в глазах летели облака. Кое‐как он спустился на землю, обогнул спящего Ученика. Голос почти неслышно донесся от озерца:

– Я здесь, Андрей.

На противоположном берегу стоял Иисус – тот, кого он любил больше всех на свете. Такой же молодой и ясный, как целую жизнь назад.

Андрей добрел до кромки волн:

– Равви… Скажи, равви, зачем… все это было? Эта жизнь?.. Эти скитания, люди, проповеди?..

– Чтобы ты пришел к истине.

– Разве ты не дал нам ее тогда?..

– Я сумел показать вам только пыль из‐под ее сандалий. Приди – и я покажу тебе ее лик.

– Научи меня, как пройти к тебе водами.

– Кто умеет ходить, тот придет ко мне.

Андрей ступил на воды, и воды не расступились. Он сделал еще шаг, и озеро оказалось твердью. Так же, словно посуху, пришел с берега в их лодку Мессия той ненастной ночью, когда они переплывали Генисаретское озеро… Шаг за шагом Андрей приближался к Господу…

Никифор поднял голову и увидел, как Учитель медленно погружается в озеро.

– Учитель! – закричал он хриплым со сна голосом. – Остановитесь! Андрей!

Учитель обернулся и с печальной улыбкой всепонимания погрузился лицом в горькую соль вечных вод.

Рухи подбежала к озеру вместе с Никифором. Одежды старика пузырились над мутной гладью.

Апостола схоронили на холме. В правую руку вложили кожаный свиток с речениями Христа, у левого бока поместили посох – ветку ливанского кедра, отполированную за десятилетия скитаний.

Весной дожди размыли неглубокую могилу, вороны и коршуны расклевали останки плоти, растащили по округе кости, а кожу свитка источили жуки и черви. Только ливанский кедр не поддался скоротечному времени, и посох до сих пор покоится в том холме.

…Пегая кобыла тянула кибитку прочь от соленого озерка. Впереди была бесконечная, полыхающая разнотравьем степь, и в ней сияла издалека синим изогнутым мечом река Джаик.

«Логия Езу, – бормотал Никифор. – И сказал Иисус…».

1999–2001

последний поэт цивилизации

памяти Хорхе Луиса Борхеса

Я – последний поэт цивилизации.
Не нашей, римской,
а цивилизации вообще.
Андрей Вознесенский

МЫ РОДИЛИСЬ в один день – Оренбург и я. Правда, город старше меня на 230 лет. Вполне естественно, что и дни рожденья нам суждено праздновать вместе.

Но в теплый ясный апрельский день своего двадцатилетия и 250‐летия Оренбурга я не стал собирать гостей. Так уж повелось, что родные и друзья приходили ко мне, когда им удобней: 1 мая, в выходной. Мама, конечно, меня с утра поздравила, поцеловала в щеку и заставила примерить новые джинсы – голубые, словно апрельское небо, с медными заклепками и фирменным флажком на заднем кармане. Мечта поэта!

Вечером я пошел на Советскую. Движение там закрыли, по улице текли веселые толпы, как на Арбате. На всяческие массовые действа мне нравится смотреть со стороны, так сказать, созерцать и делать невидимые зарубки на коре – головного мозга. Наблюдательным пунктом я выбрал маленькое летнее кафе под красно‐белыми зонтами, возникшее в асфальтированном «кармане» возле магазина «Океан». Тут в годы перестройки наша молодежная газета проводила дискотеки под открытым небом. «День газеты» – так это тогда называлось.

Заказал чашку кофе по‐турецки, благо здесь его действительно пытались готовить в джезве на раскаленном песке, хотя пока и не догадывались подавать с холодной водой.

По Советской шли разнаряженные процессии, хипповатого вида ребята на ступеньках краеведческого музея пели под гитару «Аделаиду», «Рок‐н‐ролл мертв» и другие хиты Гребенщикова, сквозь толпу, позвякивая бубенцами, чуть ли не протискивалась пара лошадей, впряженных в бутафорскую коляску с бутафорским же первым губернатором края, которого изображал который год подряд один и тот же актер драмтеатра. В кафе заголосило радио – передавали напрямую торжественное заседание, посвященное «славному юбилею нашего старого, но вечно юного города…»

Старик давно смотрел на меня из‐за соседнего столика, слегка склонив на плечо совершенно седую голову. «Лет семьдесят», – подумал я. Сухая, пергаментная кожа в небольших крапинках пигмента, длинный прямой нос, серые глаза под белыми кустистыми бровями. Мне показалось… Он неуловимо походил на моего отца.

Ровно через минуту после того, как мы встретились взглядами, он поднялся и подошел к моему столику, сжимая длинными пальцами графинчик с водкой.

– Вы позволите? – старик стоял надо мной, словно памятник с заметенной снегом головой.

– Пожалуйста. Садитесь.

– Веселый праздник, – он попытался завести разговор.

– Да, ничего так, не скучно, – ответил я, разглядывая толпу, повалившую к набережной Урала от бюста основателя города тайного советника Ивана Неплюева. Бюст только что открыли наш земляк премьер‐министр и глава областной администрации.

– Жаль только, никто из них не знает, что наш город значительно старше двухсот пятидесяти лет, – старик говорил красивым раскатистым голосом. Я подумал, что у него получилось бы читать стихи со сцены.

– В известном смысле, конечно, – откликнулся я на его замечание, – ведь сначала‐то Оренбург заложили на месте Орска, потом перенесли к нынешнему селу Красно…

– Я не о том, – перебил старик. – Городу не менее полутора тысяч лет. Это я вам говорю.

– Что – здесь было какое‐то поселение? Насколько мне известно, во времена Неплюева тут в основном кочевали киргиз‐кайсаки, то есть казахи.

– Кочевали!.. – усмехнулся он. – Мир еще не знал ни казахов, ни русских, а мы уже давно жили в этих степях.

– Простите, а кто это «мы»?

– Мы, огран. Ударение на первый слог: о‐гран. Вы пьете водку?

Мне запомнилось, что он настаивал именно на таком произнесении имени народа, хотя после я встречал разные варианты, например, «угран». Латиницей слово передается так: «O:hran». Позже я нашел его в ежегоднике «Свидетельства о Суоми» за 1968 год, весьма специфическом издании для специалистов по истории финно‐угорских языков, выходившем в Турку тиражом всего три тысячи экземпляров…

По улице загромыхал парад оркестров, невесть откуда вывернувший. Музыканты, одетые поголовно в кивера и ментики с позументами, словно все служили в одном гусарском полку, рвали воздух мятыми трубами тусклой, лунной меди.

– Где же сейчас ваш народ? – почти прокричал я.

– Здесь, – ответил он с грустной улыбкой, – за этим столом. Так вы пьете водку?

Водки мне совсем не хотелось, поэтому я взял себе банку немецкого пива. Сделав глоток, я подумал, что старик, неважно зачем, ловко поддел меня на крючок. Я не уйду, пока не выведаю все. Уж мне ли, студенту исторического факультета пединститута, не понять, какая привалила удача – узнать о забытом народе. Тема не то что на дипломную, на всю кандидатскую тянет.

Старик отпивал из рюмки водку, как воду – мелкими глотками, не морщась, и обстоятельно рассказывал историю своего народа. Он шел знакомой дорогой, он точно знал, что будет в конце.

Племена огран, по словам старика, жили в этих местах всегда. Мой вопрос – что значит «всегда»? – он парировал так: с момента появления письменности у огран (примерно полтора тысячелетия назад) в хрониках не отмечено ни одного упоминания прежних мест обитания народа. «Яик», «Сакмара», «Орь» – названия из словаря огран. В самоназвании же нации, по разумению старика, слышен корень «угр». То есть народ относится к угорской группе, что, конечно, мне показалось спорным. Ничего не объяснила и прочитанная мной потом короткая статья в «Свидетельствах о Суоми», ставящая под сомнение не только принадлежность огран к финно‐уграм, но и вообще их существование в истории.

– Почему же никто никогда ничего не слышал о вашем народе?

– Почти никто, почти никогда, почти ничего, – отчеканил старик, потирая жилистую шею, желтую в свете вспыхнувших апельсиновых фонарей. Я заметил два двойных шрама на шее, будто кто‐то надрезал кожу короткими косыми ударами – двумя слева, двумя справа…

Огран выработали Закон Законов: если о тебе не знают – ты не существуешь, если ты не существуешь – ты не погибнешь. В огран с детства вбивалась неслыханная ксенофобия: заметил чужака – спрячься, пропусти, а если он направился к жилью племени – убей, это враг, потому что друг должен заранее известить о своем прибытии, да и друзья известны наперечет. В то же время поощрялось странноприимство, но особого рода. Огран вбирали в себя представителей других племен – тех, кто почему‐либо не смог ужиться со своими. К пришельцам, просившим крова, относились, как к равным, однако строго следили за ними до конца их жизни и при малейшем подозрении в шпионаже топили в ближнем водоеме, ибо считали, что «водой Бог велел пройти к нему, дабы он отделил правого от виноватого». Так же поступали с теми, кого уличали в намерении покинуть пределы земли огран… Пришедшие из других племен умирали, и лишь тогда их дети становились полноправными огран, настоящими огран, скрытными, подозрительными ко всем чужакам. Они старались быть даже большими огран, чем остальные, поскольку в любой момент детей пришельцев могли обвинить в предательстве, которое, может быть, задумывал их отец. Огран в первом поколении давалось два условия: одно – знать в совершенстве язык народа, из которого вышли их родители (или даже один родитель), другое – носить приставку с именем этого народа. У огран, в конце концов, развилась потрясающая для тех времен разведывательно‐диверсионная сеть. Вождь всегда мог отправить на Каму молодого и проворного булгар‐ограна, в низовья Волги – хазар‐ограна, в Киев – русь‐ограна, которых никто не отличил бы от булгарина, хазара, русича. Информация о делах и замыслах всех государств Восточной Европы и Дикого поля постоянно имелась у вождя огран. А вождь уже думал, как использовать эту информацию в применении к Закону Законов, как уберечь народ от беды.

Впрочем, не всегда вожди придерживались Закона до конца. Был, по крайней мере, один случай, когда он был нарушен. В первой четверти тринадцатого века огран были вынуждены заключить тайный союз с куманами, которых русские называли половцами. У огран не было выхода – может быть, впервые в истории народа ему грозили полным уничтожением в случае отказа от союза. Куманы хотели усилить свое войско перед лицом неизбежного монгольского нашествия и загоняли под свои знамена всех, кого могли. Об огран они знали, что народ составляет «десять туменов», то есть примерно сто тысяч человек.

– На самом деле нас было ровно в пять раз больше, – понизив голос, сказал старик, – просто мы умели прятаться и приуменьшать свои силы…

Почти все, о чем он рассказывал, более или менее согласовывалось с известными мне фактами истории. У Льва Гумилева я читал о врагах монголов меркитах, принятых в 1208 году половцами. Согласно Ясе Чингисхана, принявший врага монголов сам становится врагом монголов. Старик, если не касаться огран, говорил чистую правду: половцы, приняв меркитов, кидались ко всем своим вероятным и невероятным союзникам в надежде общими силами отбиться от монголов. Русь называла половцев «своими погаными» – от латинского слова «paganos», то есть «язычник». В то время оскорбительным это слово не считалось, тем более в сочетании с прилагательным «свой». Поэтому те русские князья, которых в междоусобицах половцы не раз выручали, выступили в войне с «мунгалами» на стороне своих союзников – голубоглазых кочевников с волосами, словно полова, рубленая солома. В битве на реке Калке Субэдай‐багатур разбил и русских, и половцев со всеми их союзниками. Правда, на Русь монголы в тот раз не пошли, они вернулись только через четырнадцать лет, превратив русские города в пепелища…

– За год до того они прошли через нас, – тяжко вздохнул старик. И, пытаясь перекрыть выкрики толпы, потешавшейся над скоморохами из кукольного театра, которые тащили по улице свой балаган, заговорил громче: – Они вырезали нас, потому что мы были союзниками половцев, а следом разорили Русь. Мы нарушили Закон Законов, и кара Христова обрушилась на нас.

– Вы хотите сказать, что огран были христианами?

– Огран приняли христианство одними из первых, еще во втором веке. Кстати, ко времени монгольского нашествия чуть ли не половина кочевников Великой Степи была христианами‐несторианцами. Когда христианский проповедник появился перед нашим царем Кельваром, царь был потрясен. Монах стоял перед ним живой и невредимый, а воины умоляли царя выслушать его проповедь, хотя должны были без разговоров убить незваного гостя. Проповедник, в свою очередь, умолял не лишать жизни воинов за ослушание. Кельвар, удивляясь себе, согласился и велел привести четверых летописцев племени, выбиравшихся раз в двадцать лет для продолжения Книги Дней – летописи огран. Проповедь христова учения нашла отклик в сердцах летописцев, и они посоветовали Кельвару принять христианство. Вождь согласился с условием считать богов племени огран меньшими братьями Христа. Монах, мысленно попросив у Господа прощения, согласился. Через месяц, когда практически все племя, собираясь, волна за волной, выслушало проповеди пришлого, Кельвар собрал народ, заметьте, весь народ, на слиянии Яика и Сакмары. Там в течение часа были крещены все огран, от мала до велика. Потом они тут же вернулись к своим обыденным делам. Монаха, конечно, задела такая поспешность, но к тому времени он уже был наслышан о Законе Законов, поэтому протестовать не стал. Он остался у огран и жил здесь до самой смерти. В летописях он значится как Великий пастух народа Никифор. Судя по имени, он пришел из Византии. Похоронили его на склоне холма Маха‐яр, сейчас на этом месте поликлиника…

– Интересное какое название, – я решил прервать паузу в рассказе старика.

– На нашем языке это означает «большой холм». Когда пришли русские, то просто приспособили к своему языку услышанное от кого‐то слово. У них получилось «Маяк». Гора Маяк, ну вы знаете, бывали, наверное. Это наша столица.

– Вы хотите сказать, что на горе был город?

– В горе. Город был в горе. Многоярусный, многоэтажный, с огромными залами и кладовыми, опочивальнями и комнатами стражи. В верхних ярусах жили ремесленники, которым для работы был нужен свет, ниже – служилый, чиновный люд, затем воины, затем охрана вождя. А на самой большой глубине располагался царь.

Старик единым махом опрокинул в себя остатки водки. Кадык под дряблой шеей взлетел и опустился, точно мелкая птаха в холщовом мешке птицелова.

– Это был настоящий дворец, – выдохнул старик. – Тронный зал, выложенный малахитом, с высоким потолком, который поддерживал гранитные колонны, отделанные яшмой… Боже мой! А сам трон – чистое серебро, слоновая кость, черное дерево… Во всех комнатах дворца стены выложены изразцовой плиткой с рисунками – кони, драконы, львы, слоны. Целые сюжеты: псовая, соколиная охота, праздник Тучных Стад, праздник Новых Трав… А какая система вентиляции! Никогда в царских покоях не было сырости, не появлялась плесень. И это при том, что они находились метрах в ста под землей! Ниже были только…

– Извините, – прервал я старика, – пытаясь перевести его на более спокойный тон, поскольку он чересчур разволновался, – но вы так об этом говорите, будто видели все своими глазами.

– Молодой человек, если бы вы видели это своими глазами!

– Да я бы с удовольствием…

Договорить я не успел. Пьяная компания ввалилась под наши полосатые зонты. Парни, стриженные почти «под ноль», пошли по проходам, задевая столики. В конце концов, вместе со своими сивокудрыми подругами они брякнулись за один из белых пластиковых столов и принялись наперебой выкликать официанта, нарочито гнусавя и растягивая гласные:

– Э, ну‐у‐у ты, да‐авай там «Сми‐ирнова» и зажевать чё‐нибудь!

От них просто несло неуютом, опасностью, как от перегретого котла, с которого вот‐вот сорвет крышку.

– Вы обязательно должны знать, – вдруг горячо зашептал старик, перегнувшись ко мне, – что летописцы огран сидели в самой глубине холма, под покоями царя, и видели свет только в дни великих событий, они были почти в буквальном смысле слова прикованы к Книге Дней. Они писали хронику народа, поэтому могли пройти на любой военный совет, на любое торжество. Пропуском им служили два одинарных надреза на шее – справа и слева.

– Да вы не волнуйтесь так, – вновь попытался я успокоить старика, но он замахал руками:

– Не смейте перебивать меня, у нас может не оказаться другой возможности! Слушайте дальше. В отдельной комнате рядом с летописцами находился поэт. Для него не было никаких ограничений, даже в опочивальню царя мог войти поэт, чтобы в стихах рассказать о его любви потомкам. Огран считали, что поэт не солжет. И летописцы, и поэт выбирались из самых способных двадцатилетних юношей племени. Год их обучали грамоте, после этого они становились хронистами и пребывали ими примерно до сорокалетнего возраста: потом зрение отказывало, ведь они проводили почти все время в подземелье, при свете жировых ламп…

Компания за соседним столом принялась вопить, требуя шампанского. Официанты засуетились возле них, словно реаниматоры у постели умирающего.

– Молодой человек, умоляю, слушайте меня! – закричал старик.

– Я слушаю, слушаю, – мне с трудом удавалось делать вид, что вопли из‐за соседнего столика меня не беспокоят.

– Летописцев выбирали четверых, – тряс рукой старик, – а поэта – одного! Слышите, одного! До конца его жизни! И стихи свои, все, какие бы они ни были, он записывал в одну громадную книгу. В ней и сейчас много свободных страниц!..

Старик, размахивая рукой, нечаянно задел одного из гоготавших парней.

– Ты, ка‐азел, в натуре, черенки свои спрячь и кончай базлать! – бритоголовое чудовище уже стояло над нами.

– Извините, извините ради бога, – мы заговорили хором, так велико оказалось нетерпеливое желание поскорее избавиться от него. Парень что‐то недовольно пробурчал и сел на свое место.

А старик, словно в лихорадке, выстреливал в меня последние сведения об огран, будто от того, сколько он успеет сообщить, зависела его жизнь:

– Поэтам делали ритуальные надрезы – сам царь – в день посвящения. По два косых надреза на горле – справа и слева. И последнее: запомните, молодой человек, надрезы делаются особым ножом из обсидиана, вулканического стекла. В отсутствие царя посвящение может совершить старший летописец, а если и его нет, то юноша, которого народ избрал своим поэтом, сам надрезает кожу на горле, стоя на вершине холма Маха‐яр в присутствии всех жителей города. Вы…

– Не, Макс, я не поял, – пьянющий парняга, почти сползший со своего стула, тыкал пальцем в спину старику, – а чё – дедушка реально не хочет извиниться? С него конкретно литр, я считаю.

– Да дед припарил ва‐аще своими проповедями! – писклявый девический голос повис над нами, словно аммиачная вонь из общественного туалета.

– Э, придурки, валите отсюда на…, не мешайте людям отдыхать! – завопила бритоголовая тварь, вгоняя себя в истерику.

– Пошел вон, скот, – на выдохе, с видимым облегчением произнес старик. Он и вправду сказал все.

И тут же получил тяжелый удар в челюсть. Я кинулся на стриженого дебила, но только заработал по физиономии. Бармен вызвал милицию, однако «скорая» приехала раньше – когда в черном небе над городом еще рассыпался разноцветной карамелью праздничный фейерверк.

Может, я и забыл бы про этот эпизод своей жизни. Но утром 2 мая меня поднял с постели звонок в дверь. Пробравшись через всю квартиру, не прибранную после вчерашнего дружеского гульбища (родители еще под вечер уехали на дачу), я отомкнул дверь. За ней оказалась худенькая девушка лет семнадцати – слава Богу, я успел по дороге накинуть халат.

– Дедушка умер вчера, – в голосе девушки я не уловил ни скорби, ни отчаяния. – Он просил передать вам это.

Когда за дверью стих стук ее каблучков, я заглянул в шуршащий пластиковый пакет с надписью по‐английски «Пейте кока‐колу». Рукоятка желтого металла торчала из богато усеянных разноцветными каменьями ножен. Кое‐где камни облетели, остались только пустые гнезда. Я потянул за рукоять. Из ножен выползла тяжелая полоса серого матового стекла, заточенная с одной стороны, как опасная бритва.

«Откуда он узнал, что я начал писать стихи? Я их никому, кроме отца, не показывал…»

Ходил по квартире и никак не мог вспомнить, где вчера бросил джинсы. Надо же было посмотреть, сколько там в кармане осталось денег – хватит на такси, или придется тащиться до Маяка на троллейбусе.

1995–96

шестой отряд просит сказку

– Строиться на ужи‐ин! – который раз подряд выкрикнул Паша Прохоров. Он, уже две недели как пионервожатый, одиноко торчал возле входа в барак своего шестого отряда, а подчиненная ему малышня мелким сусликом носилась вокруг. И это броуновское движение все никак не застывало двумя колоннами – кто не мог найти свою пару, кто вдруг вспоминал про обязательную панамку, забытую под подушкой, кому‐то именно теперь приспичило в туалет…

Внутри у Паши все кипело. Остальные отряды давно били дробь ложками по дну мисок, а его «Неуловимые» даже не построились! И мягкий, беззлобный Паша принял волевое решение:

– За мной шагом марш!

И сразу из толпы малышни, как нитка из кудели, вытянулась колонна по два. Пары мгновенно нашлись, панамки очутились на макушках, сандалеты бодро зашаркали по асфальтовой дорожке в такт речевке:
Раз‐два, много нас!
Три‐четыре, в ногу раз!
Кто идет? Мы идем –
Дружные ребята.
Кто поет? Мы поем –
Октябрята!

– Песню запе‐вай! – нервным фальцетом визгнул Паша, на ходу озирая через плечо свой отряд, самый младший в пионерлагере «Сказка».
Бьют свинцовые ли‐и‐вни,
Нам пророча беду‐у!.. –
затянули второклашки‐третьеклашки, хмуря выгоревшие бровки.

До столовой хватило полпесни. На пороге возвышалась мать‐начальница «Сказки» Нина Владиленовна по прозвищу Белая Голова. Когда «Неуловимые», пролетев мимо нее, с грохотом уселись за длинный стол и принялись за гуляш с компотом, Белая Голова вперила взор в Пашу, уничтожающе обозрела застывшую перед ней тощую фигуру, увенчанную стожком соломенных волос, и произнесла приговор:

– Так, Павел Петрович, вижу, не можем справиться с отрядом.

– Почему же, Нина Владиленовна, почему же, можем…

– Потому что это не работа, Павел Петрович, это не пионерская практика. Это саботаж. Дети у вас делают что хотят, а вы потакаете, позволяете садиться им на шею, поощряете запанибратство…

– Панибратство…

– Что?

– Я…

– Что вы с ними делаете после отбоя? А?! Рассказываете эти дурацкие страшные истории! Детям младшего школьного возраста с неокрепшей психологией!

– Так они же сами просят.

– Вот‐вот, а вы идете в поводу. В результате они у вас неуправляемые!

– Я еще сказки им рассказываю, сказки они тоже любят – «Синюю бороду» вчера только… – безнадежно теребил Паша размахрившиеся концы своего красного галстука, символизировавшие единство пионерии и комсомола. Конец, символизировавший большевиков, широким тупоугольным языком дразнился над Пашиным загривком.

– Да он издевается! Все, завтра на тихом часу будем проводить по вам педсовет, и я догадываюсь, какой будет его результат, – припечатала Белая Голова и гордой верблюжьей поступью удалилась в аллею пионеров‐героев.

Паша кое‐как дотянул день до отбоя. На душе было погано и томно. Вспоминалась всякая унизительная гадость, мелкие, но болезненные занозы – только тронь, и заноет, засвербит… Во втором классе на уроке труда все что‐то лепили и вырезали для мам на Восьмое марта. Паша ладил ножичком пляшущего вприсядку человечка из дубового корешка. Васька Фомкин, когда учитель вышел, человечка обсмеял, дескать, у него кое‐чего не хватает, а потом стал рвать из рук, да так дернул, что корешок расслоился пополам, и маме дарить стало нечего…

Тринадцатилетнего Пашу вытолкали из безобразной, животной очереди в магазине «Спорттовары», жирная сивая тетка вопила, что «его тут не стояло», и он остался без вожделенных болгарских кроссовок «Ромика», на которые копил целый год.

У второкурсника Паши факультетская прима Эвелина в ответ на робкую попытку пригласить ее потанцевать на новогоднем вечере участливо спросила: «А ты руки‐то сегодня мыл?». И повернулась к своему гогочущему лаверу‐телохранителю с «дурфака» – факультета физвоспитания…

Давно стемнело. Дети притихли в кроватях, а Паша сидел, не включая света, в своей вожатской комнатенке за фанерной перегородкой и тоскливо смотрел в окошко.

За окном золотистым газовым шарфом неподвижно летел Млечный Путь.

Кто‐то поскребся в дверь.

– Войдите.

– Паша… – у двери в ночной рубашке до колен стояла Наташа Косых, флажконосец отряда. – Паша, ты не расстраивайся, мы исправимся, вот увидишь, мы строиться будем быстро и в столовой вести себя тихо, и засыпать без сказок.

– Иди, Наташ, спать. Пол холодный, а ты босиком.

Наташа сделала было шаг назад, но вдруг метнулась к Паше, ледяными губами чмокнула его в щеку и вылетела из комнаты. Только топоток босых ног стихал в опустевшей голове вожатого.

«Что это такое? – соображал он. – Девчонке десять лет… Что это еще?..»

«Раз‐два, раз‐два‐три», – выбили дробь с той стороны двери, да она тут же и распахнулась, и в комнатку влез Леха Крапивницкий, вожатый первого отряда.

– Че в темноте сидишь – с бабой, что ль? – спросил он, нашаривая выключатель.

– Нет у меня никакой бабы, – скривился Паша то ли от ударившего в глаза света, то ли от нарочитой Лехиной грубости.

– Вот это тебя и губит, – назидательно помотал пальцем Леха, имевший в лагере славу героя‐перехватчика. – А между прочим, одна поварешка на тебя заглядывается.

– Какая еще поварешка? – насторожился Паша.

– Черненькая такая, маленькая, с фиксой. Как ты в столовку зайдешь, она все с раздачи зырк‐зырк на тебя, зырк‐зырк…

– Не нравится она мне.

– Ух ты, блин, он еще выбирает.

– Я, Леш, не могу просто «ходить» с девками, как ты. Мне надо любить. И чтоб меня тоже.

– Вот так и засохнешь на фиг в ожидании принцессы. Скрючишься и сморщишься, – подбил бабки Крапивницкий. – А вообще я к тебе по делу. Во!

На столе появились две бутылки пива «Бархатного». К Лехе, оказывается, приезжала деваха из политеха, которая по нему неровно дышит и разлуки не переносит. Мамаша ее трудится в ресторане, так что жратвы Лешкина пассия притащила гору, а в придачу полдюжины пива.

– Как она это все перла, – изумлялся Леха, отхлебывая пивко, – и не надорвалась?! Вот что любовь с женщиной делает!

Паша от пива не отказался, пил, но боялся ужасно, что вот сейчас припрется Белая Голова, застукает его (Крапивницкий‐то обязательно выкрутится) и выпиннет из лагеря уже без всяких педсоветов.

– Знаешь, Леша, устал я что‐то, – пиво всосалось в кровь, приятно расслабило, и Паше сразу захотелось говорить о важном и сокровенном.

– Ну и все устали, – откликнулся Крапивницкий. – Скоро смена кончится, отдохнем по полной программе: всей толпой на Урал, купаться, загорать, шашлычков наделаем, винца наберем, боевых подруг прихватим, я тебе поварешку приведу…

– Да иди ты со своей поварешкой! Выгонят меня завтра. Белая Голова обещала на педсовете меня обсудить, говорит, не справляюсь с отрядом.

Крапивницкий призадумался и не очень уверенно утешил:

– Пугает. За уши подержит и отпустит.

– А если не пугает? Ох, я бы сейчас, Леш, ей‐богу, уехал куда‐нибудь подальше – в пустыню или в тайгу – и жил там один.

– Ага. Можно еще на Марс улететь.

– Вот, между прочим, я про это думал. Ну не про Марс, конечно, а, например, прилетели бы инопланетяне на своей тарелке, я бы с ними попросился. Представляешь, сколько увидеть можно, какие знания на Землю привезти?!

– Дадут они тебе знания, щас! Они из тебя самого знания добудут – распотрошат, изучат, а потом чучело сделают для своего зоологического музея. Поместят тебя в раздел «Фауна диких планет».

– Нет, Леша, они умнее нас, а значит, и добрее должны быть. Мы все грыземся, воюем, душим друг друга.

– Это ты про Афганистан? А что – надо было смотреть, как цээрушники там высаживаются?

– Да нет, я вообще. Любви в людях мало.

– А‐а‐а, любви‐и! Любовь я тебе в шесть секунд организую. Кого желаешь – бландынку или брунэтку?

– Ну тебя…

– Эх, Пашка, опыта у тебя нету.

– Это точно. Мудрости как будто не хватает…

Пиво кончилось. Разговор увял.

В черном небе парил золотой газовый шарф. Сверкающая пылинка отделилась от него и поплыла к земле.

– Айда подышим, – пригласил Крапивницкий.

За стенами отрядного барака разливалось прохладное и спокойное море летней ночи. Ночь все понимала, все прощала и прятала в своих волнах от недобрых глаз. Лагерь спал. Лишь в столовой светилась пара окон да от скрипучих качелей доносился вкрадчивый баян музрука и легкий женский смех.

Поодаль, на футбольном поле, точнехонько в центре меж двух ворот, с которых начальница велела на ночь снимать сетку, чтобы кто не спер или не разодрал сдуру, стояла тарелка. Снизу у нее промылось овальное отверстие, оттуда вышли двое зеленых коротышек ростом метра по полтора и серебристый жлоб под три метра. Вышли и встали у промоины, как истуканы.

Паша с Лехой вылезли из кустов, подтягивая штаны, и тут же замерли, будто увязли в застывающем гудроне.

– Ни фи‐га себе пельмешек! – придушенно воскликнул Крапивницкий. Он прикинул размеры тарелки: длина метров двадцать, высота метров пять. Матово‐серебристая, на чем стоит – не поймешь, не видать ни черта. Коротышек и жлоба заметил не сразу, они будто не существовали для него, пока не зашуршала трава – рядом, потом дальше, дальше… Тощая угловатая фигура двинулась к тарелке, словно скользя над самой землей.

– Пашка, дурак, стой! Пашка, назад! Ку‐да…

У Крапивницкого на полуслове перехватило дыхание, глаза заслезились, загудела голова. Долговязая Пашина фигурка махнула рукой от самой тарелки, то ли прося помощи, то ли прощаясь. Леха услышал, словно из‐под воды:

– …вернусь.

И тут же и тарелка, и коротышки со жлобом исчезли, промоина затянулась, тарелка зависла над футбольным полем, окуталась неяркой серо‐голубой дымкой и беззвучно упала в небо, почти мгновенно затерявшись между Большой Медведицей и Кассиопеей.

Следующий день и все остальные дни, пока искали Пашу, Крапивницкий провел, как во сне: отвечал на вопросы следователя, шарил вместе с милиционерами и физруком по дну Урала баграми, прочесывал редкий пойменный лес. После окончания потока отвозил в город шестой Пашин отряд вместе со своим первым. Время от времени встряхивал головой, силясь сбросить наваждение: Пашка уходит к каким‐то… людям. Ночь, звезды, бревна… Или палки? Какие, к свиньям, палки?! Бедный Паша, куда же он делся? Неужели правда утонул? Или убили какие‐нибудь условно‐досрочные “химики”?

Крапивницкому пару раз даже показалось, что он вот‐вот вспомнит нечто важное. Первый раз – когда он привез шестой отряд в город, и флажконосец Наташа Косых, прощаясь, спросила, заглянув в неприбранную Лехину душу синими глазищами:

– А Паша вернется?

И Леха почему‐то твердо ответил:

– Да.

Второй – когда по поручению деканата отправился к Пашиным родителям и обнаружил, что они давно умерли, а жил Паша с девяти лет со старой глухой теткой в покривившемся домике, затерянном в бурьяне переулка под названием Тупой. Леха понял, почему Паша никогда не звал к себе в гости – видно, стыдился убогой обстановки, выцвевших до лунной желтизны обоев, мебели – ровесницы века. Но друзья‐то могли поржать и понять, даже подбодрить, а вот уж девушку сюда, в пропахшие кислыми керогазными щами комнатенки, приглашать было никак нельзя.

Крапивницкий вопил, как через реку, рассказывая тугоухой тетке об исчезновении племянника. Та не удивилась, милиция у нее, конечно, побывала и обо всем сообщила.

– Бог, видать, прибрал Пашку, – проскрипела тетка. – К родителям. А я думаю, чего они мне снятся и все улыбаются? А оно вон что… Слава тебе, Господи, хоть на похорона не тратиться. Пензия у меня маленькая, горбатила, горбатила на государству, и сорок рублей всего положили… Надоть за Пашку свечку в церкви поставить, что ль…

У Лехи от теткиных речей заныли зубы, он решил попрощаться и заорал:

– Ну, еще раз от имени деканата и комитета комсомола!.. Если что – обращайтесь!.. Дров наколоть!.. А Паша вернется! – и поперхнулся, словно ежа проглотил. На ослабевших ногах вымелся на улицу, добрел, заплетаясь, до ближней лавочки, сел, закурил «Стюардессу». Тупо посмотрел на замшелое бревно, притулившееся у забора: «При чем тут бревна?!».

В сентябре группу, как водится, послали на картошку, в ноябре умер Брежнев, а под Новый год Леха познакомился с Галкой с физмата, которая вскоре стала его женой…

Пашу не нашли, спустя положенный срок официально признали умершим и потихоньку забыли.

…К вечеру зарядил дождь – серенький и нудный, похожий на осенний, хотя за окном стоял август в самом начале. Дети от дождя прибежали с улицы раньше обычного, съели ужин, выклянчили по банану, посмотрели по видику мультики про Тома и Джерри да и улеглись в свою двухэтажную кровать. Вскоре ушла в спальню и Галка, сказав напоследок:

– Ложился бы тоже, Леш. Чего сидеть‐то до полночи?

– Ногу подлажу и приду. Нога разболталась. Иди спи, – ответил Крапивницкий.

В квартире все стихло. Леха пробрался на кухню, добыл из холодильника бутылку «Шихана», содрал пробку… И тут в коридоре тренькнул звонок. Крапивницкий быстро сунул бутылку за холодильник и поковылял к двери:

– Кто там?

– Леш, это я.

– Кто еще «я»?

– Прохоров.

– Какой Прохоров?

– Паша Прохоров.

Паша почти не изменился – как был жираф с соломенным стожком на голове, так и остался. Вымок он насквозь, вода стекала на пол тихим ручьем.

– От самого лагеря пешком шел, – как бы извиняясь, сказал он. – Дождь вроде мелкий, а все равно… А тебя, Леш, не узнать – возмужал. Не соображу, тебе сколько сейчас?

– Тридцать пять, – пробурчал Крапивницкий, затворяя дверь, – сколько и тебе.

– А я уж и не знаю, сколько мне, запутался, – тихонько засмеялся Паша.

– Есть хочешь? – спросил Крапивницкий первое, что пришло в голову, и поежился от холодка, внезапно пробежавшего по спине. Ему на секунду померещилось, будто он разговаривает с призраком.

– Нет, я тут недавно принял – это, как его… В общем, мне еще суток на трое хватит.

– А‐а. Может, тогда пивка… примем?

– Пива – да. Я его с того самого времени не пробовал.

Леха вспомнил то самое время: лодку, багор в немеющих руках и тоскливое напряженное ожидание – вот сейчас из воды поднимется знакомая соломенная башка, и почужевший взгляд найдет его глаза.

Он принес из ванной старый махровый халат, протянул гостю. Пока Пашка переодевался в сухое, молча разлил пиво. Сделали по глотку. Паша провел пальцем по бутылке, повторяя изгибы стекла. У Крапивницкого затекла культя, и он отстегнул разболтавшийся протез, тут же зашторив обрубок ноги брючиной. Паша с изумлением следил за его движениями.

– Чего ты? Нога? Эт я ее в Афгане, под Мазари‐Шарифом оставил. В восемьдесят шестом. Уже на дембель ехали в Термез. По нужде вышли из машины. Ну я на мину-«итальянку» и нарвался. Маленькая такая гадина, с кулак. На колесо от детского грузовичка похожа. А уж после дома мне протез дали – и тоже итальянский. Прикол, да?.. Ладно, Паш, давай ты теперь рассказывай, где прятался столько времени.

– Да, Леш, сейчас. Слушай: футбольные ворота.

У Крапивницкого в голове щелкнул серебряный ключик в хрустальном замочке, дверца отворилась, а за ней – не бревна, не палки, а стойки и перекладины футбольных ворот. Двое ворот без сетки, между ними матово серебрится тарелка, под которой стоят зеленые коротышки и трехметровый жлоб.

– Ты же улетел! Ты же улетел тогда! – прорвало Крапивницкого. – С этими…

– Все, Леш, я налетался. Хватит. Если тебе тридцать пять, значит, пятнадцать лет прошло.

– Тик в тик. Так ты истину–то нашел?

– Какую истину?

– Ну что ты там хотел найти у братьев по разуму – смысл жизни, мудроту?

– Ни черта я не нашел. Наверно, это все само должно приходить со временем.

– Выходит, все‐таки нашел… А еще ты от них знаний хотел – дали они тебе их?

– Не знаю. Похоже, они все стерли перед тем, как я ушел. Может, и осталось что, да я не чувствую пока.

– А после раз – и почувствуешь? И пошел мочить всех подряд, да?

– Леш, ты чего?!

– Это я шучу. Американских фильмов насмотрелся. Там все время так: сначала нормальный мужик, всехний центральный корефан, а потом или вампир, или инопланетянин оказался. Ну это ничё, Паш, мы тебя быстро вылечим, пивком отпоим, никакая гадость из тебя не вылезет, потому что от пива человек добреет. Давай еще пивка, а? Не боись, Пашка, все будет путем. Сейчас, знаешь, пиво на каждом углу, были б деньги. Я вот в ларьке работаю, зашибаю больше, чем в школе, семью кормлю, блин!.. А хочешь, завтра к Эдику сходим, к моему хозяину, он тебя возьмет мне на подмену – день ты банчишь, день я… А помнишь Наташку Косых из твоего отряда? Она ведь все спрашивает про тебя. Замуж вышла, развелась, красавица стала. Недавно на Советской столкнулись, она говорит: «Паша еще не вернулся?». Как знала. Слышь, Пашк, лови момент…

Паша спит, привалившись спиной к прохладной стене, тихо улыбается. В душе у него покой и предчувствие чего‐то хорошего. Словно еще чуть‐чуть, и к нему придет желанная мудрость, которая всегда опаздывает на полжизни.

1997–98

Президент

– Вот так, брат Собакин, не дали нам угля, не заслужили мы, сталыть. Да‐а‐а, не того мы все ожидали, когда в девяносто первом с «чертова пальца» красный флаг снимали, не того‐о‐о, гха‐гха.

Беспородная овчарка по кличке Президент не ела, считай, три дня и потому внимательно следила за каждым движением хозяина – не подойдет ли Федор к тому месту, где когда‐то был холодильник, и не достанет ли откуда‐нибудь кусочек мяска.

Профессиональный демократ Федор Луков медленно рассекал свободное пространство единственной комнаты своего домика в поисках ненужных сгораемых предметов. Шаркал валенками, задевал полами засаленной телогрейки старые газеты и грязную посуду на столе, швыркал носом. Третьего дня он пошел на рыбалку, чтобы разнообразить свое скудное пенсионерское меню, ни сигушки не поймал, только простыл на декабрьском ветру и не на шутку загрипповал. Дрова у Федора кончились, потому печку растопить было нечем, ночью он температурил и плавился от жара, словно свеча, а под утро его навестил сам Борис Николаевич в сопровождении Бурбулиса. Какая уж тут печка! Пришлось говорить о судьбах нарождающейся российской демократии. Б.Н. нахмурился и заявил:

– Я думую, шта ряформы – пойдут! – и пристукнул кулаком по столу, да так, что посуда зазвенела. Прощаясь, посулил распорядиться выписать Лукову угля за заслуги в установлении демократической власти в Задрогинске.

Федор, когда очнулся, первым делом позвонил в «чертов палец» и сиплым голосом потребовал бывшего предгорисполкома, ныне главу городской администрации Грибова. С Грибовым не соединили, дали управделами Асляева. Тот ни о каком угле даже говорить не захотел:

– Вы у нас, господин Луков, не персональный пенсионер, не ветеран вэовэ, не Герой соцтруда, не…

– Я демократию защищал!

– От кого, Федор Тимофеевич? – медком растекся управделами.

– От вас и защищал! От Грибова да от тебя, Асляев!

– Получается, Федор Тимофеевич, нас‐то, кадровых управленцев, крепких орговиков, новая власть оценила по достоинству и на местах оставила, а вас как узкого специалиста по срыванию флагов в сторону отставила, извиняюсь за каламбур. Вот так вот, – в голосе Асляева почувствовалась хина. – Так что до свиданья.

Федор сгреб со стола все газеты вместе с рыбьими скелетами, пустыми папиросными пачками и запихал в холодную печь. Вышел в сени, с трудом оторвал от обшивки веранды пару крашеных досок – огню не больше чем на час.

Луков уселся на скамеечке возле печи, протянув к пламени скрюченные, дрожащие пальцы. Они напоминали решетку ребер грудной клетки, в которой слабым огоньком билось сердце. Федор немного согрелся, озноб прошел. Только слабость звенела в голове и пластилинила мышцы. На куске жести, прибитом возле поддувала, валялся обрывок районки. Луков читал, не вникая в суть: «…распоясались. Женщины, дети и больные не могут пройти мимо больницы в вечернее время дня. Бездомные собачьи выводки, никому не подконтрольные, подвергают их преследованию, громкий лай разносится на всю округу, беспокоя тяжелых выздоравливающих. Но главному врачу Бессонову как будто и дела нет, что творится у него под окнами. Не в пример своей фамилии он, похоже, спит, как су…».

Федор кинул клочок в печь.

Разговор с Асляевым вогнал его в тупую меланхолию. Хотя расстраиваться не стоило, ведь не в первый раз Лукова пинали и осмеивали за его бурную активность в августе 1991‐го. Когда на третий день путча стало ясно, что гэкачеписты облажались, Федор, простой страховой агент, бескорыстно не любивший советскую власть, вместе с интеллигентствующим завбиблиотекой Забьяко и лектором общества «Знание» Илларионовым, изгнанным из секретарей горкома за пьянку в период борьбы с нею, вылезли на крышу горкома‐горисполкома, ласково называемого в народе «чертовым пальцем» по причине неуместной в маленьком Задрогинске шестиэтажности, да и сняли выцветшее полотнище с серпом и молотом. А взамен укрепили на флагштоке триколор, пошитый из старого транспаранта «Партия – наш рулевой», Забьяковской простыни и Луковских тренировочных штанов, в которых он укреплял здоровье утренними пробежками по пыльным улицам родного городка.

– А теперь я не ну‐ужен, – хрипел Луков, склоняясь к умной морде пса, названного им в честь первого‐последнего президента СССР Горбачева. Причем исключительно из уважения к его реформам. Родился б у Федора сын – он бы его назвал Михаилом.

Но сына не было, дочери, впрочем, тоже, да и жена находилась далеко, в Норильске, и уже лет пятнадцать носила другую фамилию. Причем считала, что ей крупно повезло – вырвалась из захолустья.

А Луков после развода ударился в общественную деятельность, благо как раз перестройка хлынула из всех щелей дырявого советского корыта. Федор боролся за трезвость, за кооперативы, кропал в «Задрогинский вестник» статьи в поддержку курса Горбачева, в 87‐м с трудом вступил в партию, в 90‐м без труда вышел, собирал митинги из пяти человек под лозунгом «Борис, ты прав!». Ну а уж когда грянул ГКЧП, Луковская душа просто рванулась на баррикады, в Москву! Но позвонили братья‐демократы «из области», продиктовали Ельцинские указы, велели перепечатать, размножить и раздать народу. Народ шарахался. Илларионов терпеливо объяснял, что правильная власть – Ельцин, а Янаев и компания – самозванцы. Забьяко предложил сшить российский флаг и пройти по Задрогинску, «чтоб все видели, что мы не боимся». Сшили. Но к утру оказалось, что демократия победила, и они, продравшись сквозь чердачные пыль и паутину, водрузили триколор над городом. И кричали «ура!», и обнимались, и Луков пустил слезу от самого большого счастья в своей жизни…

Илларионова вскоре взяли в администрацию области заведовать отделом с десятисоставным названием, в котором дважды попадалось слово «стратегия». Забьяко, после того как сгорели его сбережения в Сбербанке, разочаровался в Ельцине и впал в желчную прострацию. На весь Задрогинск остался один демократ – Луков. Его и лупили за все выверты демократии почем зря, тискали в «Задрогинском вестнике» издевательские заметки типа «Горе Луковское», расписывали ворота лозунгами «Банду Ельцина под суд» и «Луков – предатель». Чего и кого предатель, правда, не расшифровывали. Раз в год на родину наезжал Илларионов, и они крепко выпивали. Федор спрашивал, когда запретят коммунистов, Илларионов в ответ говорил о тактике и стратегии президента. Президент тоскливо щурился на них из угла возле печки, ожидая хоть какой‐нибудь косточки. Косточка перепадала редко…

Огненное сердце догорало в печи. Федор тяжело поднялся, сделал шаг, устало, больно охнул и повалился на диван. Пружины заныли. Президент подбежал, поскуливая, принялся лизать свесившуюся до пола руку. Под шершавым теплым языком рука медленно холодела.

К вечеру, осатанев от собственного воя, пес всем телом с разбега ударился в дверь, выскочил в сени, оттуда на улицу и помчался по городку, заливаясь диким лаем. Ему казалось, что за ним идет большой молчаливый зверь на тяжелых лапах. Президент несся по глянцево‐белой колее меж домишек с закрытыми на ночь ставнями и белыми столбами дымов над трубами, оглядывался на бегу, но видел только ярко‐желтый глаз, уставившийся на него с морозного неба.

Постепенно ужас отпускал собаку, и вскоре она перешла на спокойный шаг. Надо было искать теплое место.

Возле котельной районной больницы пес остановился, почуяв знакомые запахи, и услышал глухое ворчание из угольного сарая. В дыру протиснулось поджарое тело рыжего кобеля. Президент узнал его. Им уже доводилось драться. Федор тогда прибегал и оттаскивал Президента, крыл его по матушке, совестил и привязывал во дворе на пару дней.

Сейчас Рыжий словно почувствовал, что никакого Федора не будет, и нагло смотрел Президенту прямо в глаза. Президент понял: действовать надо наверняка. Он вздохнул, выпустив две струйки пара из ноздрей, и прыгнул. Упадая на Рыжего, нашел зубами его горло, стиснул челюсти и не отпускал, пока соперник, обессиленный потерей крови, не прекратил вопить от боли и отчаяния.

Президент поднял голову от тела, корчившегося на потемневшем от крови снегу. Из дыры на него смотрели. Стая не вступилась за вожака. Значит, это была не стая. Они выходили по одному, и пес уяснил, что ему‐то жилось еще ничего: братья были тощие, со свалявшейся шерстью, с потухшими глазами.

Президент понял, что им нужно. Он коротко гавкнул и побежал. Сделав несколько прыжков, обернулся и залаял снова: «За мной, так вашу мать!» Собаки нехотя потрусили следом. Новый вожак бежал все быстрее, стая старалась не отставать. Кажется, собаки почуяли его силу. И обещание чего‐то впереди.

Через несколько минут они очутились возле бойни. Сторож кемарил в своей будке, закутавшись в тулуп. Худые тела, глухо ударяясь боками о железо, быстро протискивались сквозь прутья ворот, приваренных к раме в виде солнышка, и исчезали в длинном бетонном здании. Оттуда бил в нос пьянящий запах теплой плоти. Холодильник на бойне опять сломался, поэтому дверь цеха была открыта, чтобы при уличных минус двадцати градусах туши замораживались естественным путем.

В этот вечер стая наелась до отвала. Собаки, давно не видевшие мяса, глухо урчали и рвали подвешенные на крюки коровьи туши. Тела животных, еще утром прощально мычавших на всю округу из кузовов грузовиков, не успели застыть совсем. Насытившись, псы полегли на полу и лениво перебрехивались: «Да. Да. Здорово. Да. Вкусно». Дверь взвизгнула, словно кутенку наступили на лапу. Президент вскочил и увидел длинный тулуп, ружье и дергающиеся рыжие усы:

– Ах вы, сучье отродье!

Вожак тяжело прыгнул, опрокинул сторожа наземь и лаем позвал стаю. Они бежали по лунной колее – не слишком быстро, и лишь загривки у них дергались после каждого выстрела сторожа, который шмалял в звездное небо и безбожно матерился.

Глава Задрогинской администрации Грибов торопился «в область» на совещание о ходе зимовки скота и от сообщения директора бойни о налете собак отмахнулся:

– Ты бы, Хуснутдинов, еще во дворе мясо бросил, глядишь, и волки бы пришли.

Белая «Волга» заурчала и понеслась прочь от «чертова пальца», оставляя в морозно‐игольчатом воздухе долгий след молочного дыма, словно стратегический бомбардировщик.

Через день Президент повел стаю на главный районный ресторан «Заря». Псы, окрепшие на говядине, но успевшие проголодаться снова, пестрым клубком вкатились в зал, где рассаживались гости, собравшиеся на 55‐летие управделами Асляева. Президент первым вскочил на стол и впился зубами в молочного поросенка. Раздался тонкий визг, однако визжал не покойный сын свиньи, а жена Асляева. Гости без пальто и шапок дунули через кухню на улицу, спотыкаясь о собак. Псы цапали их за ноги, оставляя кровавые метки на икрах и лодыжках. Пузатые мужики – районные тузы, не привыкшие к фамильярному обращению, – пытались отпиннываться, но стая выстроилась в ряд и принялась, словно по команде, яростно облаивать отступавших, обнажая желтые клыки. Жены ответработников запричитали, отзывая суженых на запасные позиции.

Стол был разгромлен за пятнадцать минут. Подоспевшая милиция констатировала разбитые блюда и тарелки, вылизанные салатницы и обглоданный скелет поросенка. Поиски стаи ни к чему не привели. Собаки точно в воду канули.

Президент привел свой народ на берег речки Дроги, туда, где ее пересекала теплотрасса, вырастая из земли и изгибаясь над протокой. Мальчишки летом строили здесь, в зарослях ивняка, шалаши, превращавшиеся зимой в снежные пещеры. Собаки разбросали лапами снег, протиснулись к основанию труб и улеглись на совершенно сухой земле. Лохматая беременная шавка, которую еще недавно бывший хозяин ошибочно звал Рексом, тяжело упала на бок. Ее, сочетавшую в себе черты таксы, эрдельтерьера и болонки, выгнали из дому, как только поняли, что она не кобель.

Стая спала спокойно, чуя свою силу и наслаждаясь сытостью. Президент время от времени поднимал голову с лап и долго смотрел на синюю дыру между ветвями. Оттуда за ним следил желтый глаз. Президенту показалось, будто неподалеку ходит тот большой молчаливый зверь на тяжелых лапах.

На рассвете собак разбудили далекие голоса. Вернувшийся с совещания Грибов поднял на уши областную милицию и вызвал ОМОН, заявив, что на Задрогинск напала группа обученных чеченскими террористами спецсобак. Омоновцы в эту ерунду не поверили, но прочесывание местности все же устроили.

Президент вскочил на все четыре лапы, взрыкнул и вылетел прочь из берлоги. Стая, срывая прутьями ивняка клочья шерсти со спин, выстреливала телами вслед за ним.

Он вел братьев по льду Дроги. Когти кольчужно звенели на прозрачном, выметенном ветром зеркале. Подо льдом, Президент это видел, бежала другая, призрачная стая. Он замер в беге, сел на лед и завыл – тяжко и протяжно. Псы подхватили крик.

Речка скоро привела их к обрыву, над которым высился «чертов палец».

Стая ворвалась в здание городской администрации с центрального входа, сметая охрану, сбивая с ног чиновников и посетителей. Рекс, семенившая сзади, увидела в вестибюле первого этажа своего хозяина. Остановилась, несколько секунд зачарованно глядела на него, перепуганного полубога, в страхе размазавшегося по стене, прикрывающегося черной папкой с неживым запахом. А после вдруг рванулась, захлебываясь злобным визгливым лаем: «Гадина! Предатель!»…

Псы по аромату еды, как по азимуту, быстро нашли столовую и не заметили, как вожак отделился от них.

Путь на второй этаж был кратким. Коридор, табличка «Приемная», верещащая секретарша, дверь, обитая синим кожзаменителем. Президент вцепился зубами в край нового, вонючего кожзама, с рычанием потянул на себя. На пути встала еще одна дверь. Она вдруг отворилась сама:

– Марина, что у вас тут за… – Грибов осекся, встретив оскаленную собачью пасть. – Ты‐ы, ты‐ы… Пошел вон!

Президент засмеялся на своем собачьем языке: «Это тебе надо уходить, трясучка». Он был сила и власть, здесь и сейчас. Где у этого визгуна холодильник? Где он хранит мясо и колбасу?

Не обращая внимания на улепетывавшего Грибова, Президент царапал дверцу белого ворчащего шкафа, пока она не распахнулась. На полках было пустовато – две палки твердой, как кость, колбасы, коричневая бутылка да круглые железные банки. «А мясо где? Или мясо для больших людей – в банках?» Пес разжевал и пропихнул в глотку колбасу, а после что было силы куснул одну из банок. Из дырок выступил невероятно вкусный мясной сок. Он еще пожамкал банку, облизал ее: «Хорошо‐о‐о»… Развалясь на дорожке, он предался сытым размышлениям. Вспомнил о хозяине. Да, несчастный Федор пал жертвой своей мягкости, не понимал он, что хорошо живут только сильные, умеющие вырвать кусок из пасти у слабых. Не надо ждать, надо отнимать и наедаться. А оставшееся делить. Между своими. Если останется…

Омоновцы, распахнувшие дверь кабинета Грибова, увидели за столом главы беспородную овчарку, восседавшую с гордо поднятой головой в черном кожаном кресле.

– Что? – спросил пес. – Что. Привело. Вас. Ко мне. А?

Сержант в ответ выпустил очередь из калашникова.

Стаю добивали в столовой и буфете на первом этаже. Рекс, прижав уши от грохота, лая и воя, прошмыгнула между ног парней в камуфляже и выскочила на улицу. Она трусила обратным путем – по льду Дроги, до самой теплотрассы. И только там, в теплой пещерке, свалилась на бок. А через минуту уже облизывала первого щеночка.

Разбираться с происшествием в Задрогинск из областного центра прислали Илларионова. После совещания в горадминистрации и подсчета убытков, нанесенных городу стаей, он первым делом заехал к Лукову…

Федора, пролежавшего неделю возле простывшей печки, хоронили в щелястом, занозистом гробу. Бывшая жена на похороны не приехала, прочих родственников собралось со всего городка пяток человек. Когда домовину уже опустили в твердокаменную могилу, между заснеженными кладбищенскими сиренями показалась сутулая фигура Забьяко. Старик тащил клетчатую сумку, в какой «челноки» возят свой товар из Китая.

Он подобрался к прямоугольной яме и вытряхнул в нее содержимое сумки. На сосновую крышку гроба рухнуло простреленное тело Президента.

– Закапывай, – махнул рукой Забьяко, обращаясь неизвестно к кому.

2000–2001

черные полумесяцы

КОЛЯ СЕМИХВАЛОВ захворал.

Хватая ртом ледяной воздух, он скользил по гололеду, волокся после смены с завода трубных заготовок, которому отдал двенадцать с половиной лет, думал о наступающем Новом годе, об обязательных подарках жене и сыну. О том, что надо искать деньги на праздник, на покупку елки, а зарплата разошлась за две недели, и больше ничего нигде не светит, и спереть с родного предприятия нечего – все сперли до него.

На муторном вечернем небе сквозь тучи щерилась луна. Коля остановился у ларька купить сигарет, кинул в амбразуру деньги, сгреб брошенную ему в обратную пачку новой «Примы» с фильтром и сдачу. Прикуривая, случайно поглядел на небосвод. Луна была здоровая, висела между девятиэтажками невысоко над горизонтом. И сей же момент Коля усек два тонких черных полумесяца – слева и справа от круглой луны. «Затмение, что ли? – попытался подумать он. – Вроде не похоже». Повел головой влево‐вправо. Полумесяцы повторили его движение. Семихвалов понял: это что‐то у него с глазами. Снял варежку, протер очи. Искры и звезды заволокли поле зрения, но через пару секунд исчезли. А полумесяцы остались.

Жене Коля ничего не сказал. Поужинал, улегся на диван перед телевизором и злобно смотрел на тараторящую новости дикторшу, обрамленную черными, утончающимися кверху и книзу полумесяцами.

Наутро пошел в заводской здравпункт. Старая приземистая врачиха молча выписала направление к районному окулисту. Спросила только:

– На чем работаешь?

– На токарно‐винторезном.

– Инородные предметы в глаз не попадали?

– Какие?

– Стружка, например.

– Ты чё, мать? Если б попадала, ты б мне уже инвалидность оформляла.

В поликлинике поддатый глазник после осмотра весело спросил:

– У родителей такой ерунды не было?

– Я откуда знаю? – пожал плечами Семихвалов.

– Значит, пройдет.

– А сейчас что делать–то?

– Телевизор поменьше смотреть.

– Больничный не дадите, что ль?

– Следующий!

На завод Коля не пошел, рабочий день, слава тебе господи, клонился к обеду, мастер был предупрежден, отметка в направлении имелась, прогул, значит, не поставят. Пошел Коля на консультацию к другу Валере. Ввалился в его однокомнатную «хрущевку» с двухлитровым баллоном пива. Валера имел фельдшерское образование, но уже полторы пятилетки трудился дворником, отрабатывая выделенную жилуправлением квартирку.

– Знаешь что, – сказал он Николаю после стакана пива и минутного раздумья, – ты примочки делай из чая. Должно помочь.

Коля, терзая вяленую рыбу, напряженно смотрел в окно и с тревожным изумлением констатировал, что полумесяцы разрослись как следует и закрывают уже весьма приличную часть обзора.

– Иди ты на хрен со своими примочками, – бросил он в сердцах. – Я скоро органов зрения лишусь. Вон уже по полглаза, считай, зачернило. Медики, ё…

– Тихо, тихо, – потрепал его по плечу хозяин. – Пивка выпей, успокойся.

– А? – переспросил Семихвалов.

– Ты к тому же и оглох, что ли? – ласково поинтересовался экс–фельдшер.

– Чего?

– Колек, кончай прикидываться.

– Громче говори!

Так, слово за слово, друзья выяснили, что у Коли садится слух.

– А что ты хочешь? – вопрошал Валера. – Торчишь у своего станка целыми днями – шум, визг и все такое. А перепонки не железные.

– Чего не железное?

– Пиво пей, вот чего!

Семихвалов взял стакан, на который ему кивнул Валера, понес ко рту, да по дороге уронил на пол. Ладно хоть не разбил.

– Ты чё, Коля? С пива тебя повело, что ль? – изумился хозяин, потянувшись за тряпкой.

– Понимаешь, Валер, я его в руки беру, а он как жиром намазанный.

– Руки вытри.

Коля потер ладони засаленным вафельным полотенцем и заорал, будто ужаленный:

– Не чувствую! Оно гладкое! Как шелковое!

На этом с Валерой они распрощались. Семихвалов, цепенея от ужаса навалившейся непонятной беды, потрусил домой. Глаза застили черные тени‐скобки, снег под ногами не скрипел, пальцы не чувствовали колючего ворса варежек из верблюжьей шерсти. Жизнь медленно поворачивалась задом. И этот зад был огромен, безобразен и страшен.

На перекрестке рядом с Колей газанул грузовик, плюнув черным солярным дымом. Семихвалов заранее сморщился, предвкушая порцию вонючих выхлопных газов в нос. Ничего подобного – так, легкий аромат арбуза. У Коли подкосились ноги. На полусогнутых он и добрел до дому.

Старался не разговаривать с домашними, в ответ на расспросы невнятно мычал. Выхлебал тарелку совершенно безвкусного супа, сказался уставшим и залег на диван спиной к семье.

Ближе к ночи жена растолкала его. Он суматошно вскочил:

– А?! На работу?!

Жена что‐то спросила. Он не понял. Супруга с подозрением поглядела на него, после произнесла нечто короткое, махнув рукой в сторону спальни. Коля понял, что она зовет его перейти в постель. Слава Богу, с любовью не полезла.

Он рухнул на чистые простыни, вытянулся и почувствовал, как куда‐то заскользил. Еле сдержался, чтобы не заорать от ужаса. Сжался в комок, съежился, замер. Скольжение прекратилось. Он осторожно заснул.

Пробуждение было тяжелым. Коля заставил себя открыть глаза, но ничего не увидел. Его обступала безмолвная чернота. Он пошарил руками – слева и справа не нашлось ничего. Он провел ладонью под собой и обнаружил только пустоту. Он висел во тьме, словно елочный шарик на нитке. Махнул рукой над головой – не было и нитки. Коля закричал во всю глотку и не услышал самого себя.

Семихвалов попытался собраться с мыслями. Никогда еще его сознание не работало с такой лихорадочной скоростью. Сейчас ему позавидовал бы суперкомпьютер «Дип блю», обыгравший в шахматы чемпиона мира Каспарова.

Коля перебрал все имевшиеся версии. Наконец решил, что его просто выключили. Выключили, как лампочку. Он теперь никто и нигде. Он не светит и его не видно. Кто выключил? Почему? Коля подумал о боге, стал припоминать свои грехи. Они показались ему несоразмерными наказанию, если это было наказание: ну курил с восьмого класса, ну выпивал с девятого, ну спал с женой до свадьбы, ну прятал от нее заначку, ну тырил по мелочи с производства… Все не то!

Но мысли о боге привели его к новым размышлениям. Он предположил, что случившееся с ним, наверное, и есть смерть. Но тогда почему он мыслит, понимает, что с ним происходит?

«А откуда ты знаешь, что чувствует человек после смерти?» – спрашивал Коля самого себя.

Ответить было нечего. Он еще никогда не умирал. Но назвать происходящее смертью, по Колиному заключению, все‐таки было нельзя.

Проходило время. Коля, а точнее то, что от него осталось, находился в пустоте, не чувствуя ничего, даже голода. Время клубилось вокруг, но он не мог считать часы, сутки – делать зарубки было не на чем.

Оставалось только думать, и Коля продолжал работать. Может быть, дело не в грехах? Может, тут что‐то большее? Что‐то, чего он пока не понимает. А если подумать не о том, что он делал – хорошего или плохого, но о том, чего он не сделал? Он раскручивал жизнь от нынешней черной клетки к началу своих дней. На заводе – работал, точил, в мастера не рвался. Жениться – не шибко тянуло. В армии – служил в ожидании дембеля, ничего больше не желал. В училище – ходил в средних, да и учиться не очень хотелось. В школе – та же волынка. В детстве…

Коля погрузился в мягкие руки матери, перешел в крепкие руки отца. Отец подбрасывал его вверх, приговаривая: «Полетели! Полетели!» Сердце замирало от радости краткого полета, хотелось продлить мгновение…

Свет забрезжил в его сознании… Дальше! Что было дальше?! Школьный класс, алгебра… Стоп! Вот оно! Коля сидит за последней партой, тоскливо смотрит на доску с уравнениями и думает: «А хорошо бы сейчас медленно выплыть из‐за парты, пролететь над всеми и – в окно. Парить над городом, над парками и улицами, долететь до полей, до речки. Или еще лучше – подниматься выше и выше, за облака, за атмосферу, в космос, увидеть своими глазами то, что видят космонавты: Землю в радужном ореоле, Луну вблизи. А после – еще дальше, к Марсу, Юпитеру, Сатурну. А если к другим звездам? Посмотреть, как рождаются галактики, пролететь сквозь туманности…».

Коля отчетливо понял, что жажда полета была единственным сильным, даже страстным желанием в его жизни. Осталось понять, что из этого следовало и что делать дальше.

Наконец он нашел выход. Так ему показалось. Он решил сдвинуть себя с места.

Семихвалов сконцентрировался, сжался в тугой комок и почувствовал, что плавно полетел.

КЛЕНЫ и тополя развернули крохотные клейкие листочки, в не затоптанных еще уголках большого городского двора пробивалась живучая мурава. Сирень окуталась нежным лазоревым облаком. Пенсионеры вышли посидеть на скамеечках у подъездов, подышать свежим кислородом новой весны, посудачить о политике, о последних указах президента и о боевых действиях на неспокойных окраинах государства.

Они‐то и увидели первыми вылетающий из окна восьмого этажа яркий бело‐голубой шар. Проходивший мимо корреспондент информационного агентства «Априори» Виктор Дрындин тоже зацепил краем глаза уносящийся вдаль шарик. Расспросил бабушек на скамейке, не поленился подняться на восьмой этаж, позвонить во все четыре двери на площадке. В одной квартире не отозвались, в двух сказали, что у него самого, видать, шаров не хватает, а в четвертой рыдающая женщина принялась умолять Виктора позвонить в милицию, потому что у нее пропал парализованный муж, с декабря лежавший в коме.

2001

теплые руки

СЕРГЕЙ Степанович Сидоров, сорока семи лет от роду, рядовой инженер городских тепловых сетей, кругленький, с изрядной лысиной, веселый, живой, и не подозревал, что ему уже пора. Некоторые заранее мучаются, холодеют в истоме предчувствий, терзаются неизбежностью, а он – нет, ничего такого. Жил себе, давал в дома тепло и горячую воду, веселил окружающих, тормошил жену Аллу и выросших детей – дочь и сына. Тащил их и невестку, новоиспеченную учительницу биологии, на природу, на шашлыки с купаньем – летом, за грибами – осенью, в заснеженные хвойники – дышать зимой, за первыми тюльпанами – в сырые весенние луга. Грузились в старенький голубой «Москвич» и гнали подальше от городской толкотни и гомона.

По дороге Сергей Степанович беспрерывно травил анекдоты, армейские байки, свои отопительные хохмы, пока семейство не начинало просить пощады для надорванных смехом животов. Возвращались за полночь и, едва попив чаю, валились, как подкошенные, спали глубоким младенческим сном, не вспоминая о мигренях и бессоннице.

Сергей же Степанович даже после таких вылазок хоть полчасика перед отбоем, но выкраивал для чтения. Книги он любил страстно, собирал их смолоду по примеру деда‐книгочея, известного в области ученого‐географа.

В день, который был назначен Сергею Степановичу, он проснулся в прекрасном расположении духа. За окном сияла солнцем на ясном синем небе июньская суббота, летел фальшивым киношным снегом тополиный пух, перекликались хрустально‐хрипатые звоночки детских велосипедов под окном. Впереди были два выходных, еще через недельку весело подмигивал отпуск, который они с Аллой договорились провести в лесном доме отдыха, от пыльного города километрах в двухстах. Уже бывали там пару раз, понравилось, завели знакомых, те грозились и нынешним летом вернуться на поросшие соснами берега речки Боровки.

Настроение у Сергея Степановича еще улучшилось, когда он, сладко потягиваясь, вспомнил о собрании сочинений Гоголя Николая Васильевича, приобретенном вчера в книжном магазине на Советской. Сидоров соскочил с постели, подошел в трусах к шкафу, куда выставил вчера вечером Гоголя, добыл один том, огладил синюю ледериновую обложку, даже прижался к ней щекой, проехав щетиной по тисненым буквам, развалил книгу на середине, полюбовался четким шрифтом, окунулся в страницы лицом, вдыхая свежий типографский аромат. Прочитал несколько строк грустного финала повести о старосветских помещиках, но это не послужило ему подсказкой.

Из ванной выплыла жена, благоухая мылом «палмолив» и терпким лаком для волос, и сообщила, что к завтраку нету хлеба. Сергей Степанович ополоснул лицо холодной водой да засобирался в универсам через дорогу.

Александр Харитонов, двадцати пяти лет, водитель темно‐красного «КамАЗа», тоже ничего такого не думал, а тем более не ведал, что повстречает Сергея Степановича. Хотя бы потому, что никогда про такого не слышал. А ведь именно по причине грядущей встречи Саша не отказался вчера выпить пивка с приятелями – шоферами и слесарями родимой автобазы. Пивко плавно перешло в теплую водочку за старым боксом, и теперь, наутро, Александр не то чтобы страдал с бодуна, но чувствовал смутное неудобство. Первый же инспектор ГИБДД мог заставить дунуть в трубку, и результатом, вполне возможно, стал бы штраф, а то и прощание с правами на неопределенный срок. Потому рулил Саша осторожно, скорости не превышал, народ на пешеходных переходах пропускал. Словом, всячески старался не привлекать к себе внимания со стороны строгих людей с полосатыми палочками.

Крепко держался за баранку Саша, а в голове против его воли прокручивались одни и те же бессмысленные строки:
Люблю повеселиться, 
Особенно пожрать…

И финал, который сообщил ему вчера загонщик Вова по кличке Копченый:
Двумя‐тремя батонами
В зубах поковырять.

Александра сперва просто восхитило это неизвестное ему доселе окончание старого народного стишка, а теперь он не мог от него отделаться. «Двумя‐тремя батонами… – крутилось в его тяжеловатой голове, – в зубах по‐ко‐вы…».

Вел он свой пятитонник по‐прежнему нежно, словно нес хрупкий фужер, до краев наполненный драгоценным напитком. Лишь на перекрестке Бакалова и Емельяна Пугачева снервничал и рискнул проскочить на красный, едва‐едва зажегшийся. Надавил на газ, и грузовик с ящиками гвоздей в кузове тяжело дернулся, понесся, словно молот, выпущенный десятипудовым метателем.

Сергей Степанович в спортивных штанах с «котятами» на коленках, в застиранной футболке, с мелочью, заключенной в крепком кулаке, переходил дорогу по «зебре», когда услышал взревевший на тон выше мотор «КамАЗа». Не поворачивая головы в сторону нараставшего рыка, он заспешил, засеменил, стараясь не потерять шлепанцы, к противоположному берегу улицы. И едва коснулся ногой бордюрного камня, как его – ффух! – ударило горячим ветром. Помутилось сознание, кровь прилила к голове, заколотили в висках барабаны. Он попытался глубоко вдохнуть, но грудь сдавило невидимыми тисками.

«Паразиты! Кто ж так ездит!» – промелькнуло в мозгу, но тут же мысль эта сменилась другой, полной неясного умиротворения: «Ну что же, значит, надо человеку, раз он спешит. Мало ли куда ему срочно с грузом…».

Сидоров обернулся, увидел свою девятиэтажку на другой стороне дороги и подумал, что надо вернуться домой. Однако твердо решил больше не рисковать, не переходить улицу, и это ему удалось.

Субботний день уже не казался сияющим, солнце будто зашло за тучу, отчего все обозримое пространство заполнял бледно‐фиолетовый свет. Безветрие превратило воздух в теплую вату, которую Сидоров явственно ощущал на голых руках. А еще откуда‐то возник запах. Никак Сергей Степанович не мог понять, чем это так слабо, почти неуловимо, однако весьма неприятно пованивает. То ему казалось, что пахнет перегревшимся металлом двигателя, на который плеснули скисшим молоком. То – общественной уборной, где разбили пузырек с цветочными французскими духами. То – гнилыми зубами, прополосканными можжевеловой настойкой… Зайдя в подъезд, Сергей Степанович даже быстренько оглянулся на подошвы своих тапок: нет, ни на что такое не наступил.

Звонок в дверь остался без ответа, но Сидоров не удивился, сообразил, что все, видать, пошли на базар. Или в цирк. Попал в квартиру и сразу решил почитать в блаженстве покоя. Есть почему‐то не хотелось, хотя он не завтракал. Зато хотелось пить. Он нацедил в алюминиевую кружку воды из оцинкованного бака с краником, да никак не мог ее свести с цепочки, которой она была прикована к крышке. Тогда он снял крышку с бака, сел на в меру продавленный диван, положил крышку с цепью на колени и наконец сделал первый глоток ледяной родниковой воды. «Не то что наша городская дрянь с хлоркой из‐под крана», – с гордостью за свою деревню помыслил Сергей Степанович, облизываясь, и попытался углубиться в Гоголя.

Помешал новый запах. Теперь это были увядшие астры в протухшем пруду. Сидоров обошел всю квартиру, заглянул в мусорное ведро, но оно оказалось совершенно пустым. Лишь на дне постелена вчерашняя «Правда» с передовицей о необходимости повсеместно внедрять квадратно‐гнездовой метод выращивания кукурузы.

Он включил телевизор. Там показывали новости одна другой интересней: шагающие экскаваторы начали рыть Северомуйский тоннель на БАМе, французы купили на оренбургском заводе гигантские пресс‐ножницы для резки газопроводов, наши с американцами к 7 ноября заканчивают строительство станции на Луне, Ельцин подал в отставку – теперь снова выборы, и генеральным, похоже, станет Горбачев… Картинки были четкие, а вот со звуком беда: Сидоров скорее догадывался, чем понимал, о чем говорит диктор.

Вонь стала почти невыносимой. На этот раз пахло свинарником пополам с общепитовской кухней. Сергей Степанович попытался отвлечься чтением. Ледериновая обложка передавала пальцам приятную гладкость, шрифт ласкал глаз, хотя и не складывался в слова. «Наверно, пора новые очки заказывать», – вздохнул про себя Сидоров.

Запах вновь изменился: резко повеяло дохлой кошкой в силосной яме.

«Что делать с этой вонью?»– задумался Сергей Степанович. И тут же выход нашелся! Сидоров погрузился лицом в книгу, чтобы почувствовать аромат типографской краски, уверенный, что он перебьет дурные запахи. Так и случилось.

В этот момент его тихо окликнули:

– Сережа, тебе пора, – прошелестел над самым ухом знакомый голос – то ли матери, то ли жены.

– Да–да, я только напишу своим записку, как я их люблю.

Он не смог прочесть написанное им самим и нестыдно заплакал, но его тут же ободрили. И поторопили.

БАМПЕР подбросил его вверх метра на три. Пока Саша Харитонов выворачивал руль вправо, жал на тормоза, врезался в столб, терял сознание от мощного удара головой о лобовое стекло, Сергей Степанович летел над теплым асфальтом, похожим на длинный флаг, нарисованный простым графитным карандашом. Он не успел почувствовать боли, от шока отключилось сознание, и уже в полете душа Сидорова вышла из его, само собой, бренного тела. То, что мы называем для простоты понимания душой, совершало свой полет параллельно проезжей части улицы имени героического летчика Бакалова и всевидящим взором наблюдало, как тело Сергея Степановича ударилось об асфальт, словно куль костей, перевернулось через голову и замерло на разделительной полосе.

Сергей Степанович, летя над происходящим, видел, как его тело улеглось поперек белой линии, как машины, шедшие следом, резко затормозили, как, откуда ни возьмись, появился «коробок» ГИБДД, как люди с погонами открыли дверцу «КамАЗа», как вывалился им на руки Саша, как они принялись бесконечной рулеткой мерить расстояние от грузовика до его, Сергея Степановича, тела, как собирали смурных понятых…

Внезапно Сергею Степановичу сделалось скучно, он опять захотел домой, хотя хлеба так и не купил. Как ни странно, домашние уже вернулись и знали о происшедшем. Жена натягивала на нестандартную фигуру старое черное, так называемое «маленькое» платье, шитое по «Бурде», шарила по шкафам в поисках черной косынки, невестка уже была в черном, словно только и ждала такого случая. Сын… Ну что сын?.. Сидел на продавленном диване и тяжко думал. Дочь рыдала, закрывшись в ванной. Сидоров заключил было, что вот дочь‐то любит его больше всех остальных, но после перемыслил и почувствовал влечение к чему‐то другому.

Отлетая, он поискал взглядом свою записку, но тут же усмехнулся собственной наивности.

По пути стемнело. Только белая точка впереди указывала дорогу. В последний раз, очень слабо, вспыхнула мысль о семье, о том, что не успел выдать дочь замуж. Но постепенно все забывалось позади, стало очень хорошо. Точка превратилась в яркий свет, обнявший со всех сторон. Пришло ощущение легкости, блаженства. Началось понимание. Уже сейчас, в первые минуты, он знал гораздо больше, чем ему было дано узнать за всю жизнь, до самого удара бампером.

А теперь открытие шло за открытием. Он только повторял: «Да. Конечно. Естественно. Так и должно быть», наблюдая, как полупустые соты его души заполняются ясными и очевидными сведениями, о которых он до сих пор не мог и догадываться.

Он продвинулся дальше. Место, в котором он очутился, чувствовалось очень уютным, домашним, стало понятно, что здесь его ждали. Возник вопрос о том, что он принес, что может рассказать. Он отворился и долго‐долго выговаривался, хотя прошло лишь мгновение вечности. И все это долгое мгновение он не мог прервать рассказ, потому что чувствовал, как ласково держат его теплые руки. Порой ему чудился шелест страниц и даже легий аромат типографской краски, хотя он понимал, что такое невозможно.

Наконец его мгновение закончилось. Он ничего не услышал в ответ, хотя говорил и о плохом, и о хорошем в своей жизни, в себе самом. Просто чувствовал, что его поняли. Почувствовал добро вокруг.

Знал: сейчас он займет свое место на полке бесконечной библиотеки и проведет целую вечность за чтением великих, горьких, страшных и славных, но неизменно правдивых книг.

2000


МОИСЕЕВ Вячеслав Геннадьевич родился в 1962 году в Оренбурге, окончил факультет иностранных языков Оренбургского пединститута, служил в Советской армии, работал в областной молодежной газете. В 1992 году организовал пресс‐службу губернатора Оренбургской области, работал главным редактором газет «Оренбуржье», «Оренбургский курьер», «Оренбургский университет», «Оренбургская неделя», руководителем Оренбургского бюро «Российской газеты».  

Выпустил сборники стихов и переводов «Предлог», «Тропы свободы», «Естественный отбор», «В саду незнакомом», книгу прозы «Теплые руки/Кольцо в стене», повесть‐сказку «В поисках Живой воды» (в соавторстве с Сергеем Хомутовым), документальную повесть «Репетиция Апокалипсиса. Тоцкое – 1954», книгу стихотворений Виктора Сержа «Костер в пустыне» в переводе с французского. Печатался в журналах «Урал», «Континент», «Литературный Омск», в альманахах «Гостиный двор» (Оренбург), «Литературные знакомства» (Москва), «Под часами» (Смоленск), «Чаша круговая» (Екатеринбург). Член Союза российских писателей, в 2000–2010 годах был председателем Оренбургского регионального отделения СРП. Редактор литературного альманаха «Башня», книжных серий «Автограф» и «Новые имена». Руководитель Издательского центра МВГ, занимающегося выпуском книг оренбургских авторов.

Лауреат Всероссийской литературной премии имени Д.Н. Мамина‐Сибиряка, литературной премии имени П.И. Рычкова, дважды лауреат открытого Евразийского конкурса переводчиков.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Вы робот? *