Лежачий камень

 ДМИТРИЙ БАДОВ 
киноповесть

пролог

Наверное, я плохой рассказчик. Да, я бываю временами занудлив и упускаю что‐то важное, вероятно…

Я никогда не был увлекательным и захватывающим человеком. Но…

Никто не знает, как нужно. Многие знают, как м о ж н о, но как н у ж н о, как действительно нужно жить, говорить, любить и жевать, не знает никто. В этом незнании равны все: и мудрецы, и глупцы, и просто люди.

За обладание разумом надо платить постоянным, хроническим н е з н а н и е м и иссушающими сомнениями, да…

А когда сомнения наконец заканчиваются, у нас хватает сил только улыбнуться, удивляясь простоте и доступности Истины.

А потом — легкий выдох и прикосновение чьих‐ то губ, волос и рук, дарующее серебристое и покойное счастье. Не хватайте эти руки, не отталкивайте, не бойтесь.

Иначе получите пощечину. Уж я‐то знаю.

*

Сегодня я видел, как под машину попала собака. Колесо переехало собаке задние лапы, и она забилась на влажном асфальте, отчаянно скуля. Какой‐то парень бросился к ней, взял её на руки, а машины виновато притормаживали, когда он переносил собаку через дорогу.
Положив её на обочину, парень согнулся и уставился на этот жалобно воющий комок боли, который еще пять минут назад был весёлой легкомысленной псиной, гоняющей по двору голубей.
То ли визги надоели парню, то ли у него были другие причины, но он, воровато оглядевшись, открыл канализационный люк и сбросил туда животное. Раздался легкий всплеск, и вой сразу прекратился. Парень, испортив несколько спичек, закурил и пошел, оглядываясь.

«Чудно начинается день…» — подумал я, щелчком указательного пальца отправляя окурок за окно.
Было раннее, солнечное утро. В голове шумело после выпитых вчера таблеток, тело обмякло и противно ныло, во рту чувствовался гадливый вкус рвоты. С отвращением сплюнув, я задернул шторы и отправился на кухню варить кофе.
Раз я жив, я должен выпить кофе и подумать. Сегодня спешить некуда. И, вероятно, пройдет немало времени, прежде чем мне снова нужно будет спешить.
Я пил кофе, гляделся в его горячую ароматную черноту и просидел так весь день, листая желтоватые страницы своей жизни, исписанные детским, корявым почерком.
Листал и удивлялся легкости этого, еще вчера мерзкого и болезненного, занятия.
И прежде всего я вспоминал ту, другую собаку, которая осталась далеко в детстве, но навсегда засела в моей памяти ржавым гвоздем. Засела, наверное, потому, что детство мое не выдержало испытания этой собакой, и день, когда она наследила в моей жизни, был первым днем Осознания. И первым н е д е т с к и м воспоминанием.
Странно иметь воспоминания в двадцать лет…

***

ПОСЛЕДНЕЕ, что услышала невзрачная “капустница”, присевшая отдохнуть на лесной тропинке, было: “Мама! Мама! Смотри, какая бабочка!” — и в ту же секунду нога мальчишки, кричащего эти слова, накрыла её.

Мальчишка не заметил “капустницу”. Его пальцы сжимали другую бабочку — большую, красивую, разноцветную. Часто дыша, он показывал матери свою находку. Мама поставила на землю прикрытую полотенцем корзинку и приняла из рук мальчика его добычу.

— И правда, красивая бабочка.

— Красивая? Не‐е… Она глупая. Сидела на цветке и даже не улетела, когда я подошел. А ведь я мог ее раздавить.

— Давай отпустим ее, Олежек.

— Давай. Мне не жалко.

Мама разжала пальцы, и бабочка под Олежкино улюлюканье улетела прочь.

Отец тем временем затянул развязавшийся было шнурок на ботинке, и все трое продолжили свой путь к реке — конечной цели семейного путешествия. Мальчишка вскоре убежал вперед, и откуда‐то из‐за поворота слышались его удаляющиеся радостные восклицания. Родители посмеивались.

Крики вдруг снова начали приближаться, но уже как будто с другой стороны. Да и сами крики изменились — стали яростными, хрипловатыми. Родители сбавили шаг.

— Это Олежек, что ли, так вопит? — спросила мамаша, оглядываясь.

— Да нет, не похоже. Это с другой стороны, не кругом же он побежал… Да и голос вроде не его…

— Олежек! Олежка! — позвала мать.

Он прибежал, запыхавшись, и вопросительно посмотрел на родителей, постукивая по голой ноге где‐то подобранной веточкой.

Крики приближались.

Вдруг мимо семейки пронеслась большая собака с поджатым хвостом. Следом за ней, дико вопя и вращая над головой палки, промчались двое пацанов чуть постарше Олежки — лет по восемь‐девять. Олежек проводил их взглядом и посмотрел на маму.

— Мама, кто это?

— Сам не видишь? Дураки какие‐то.

— А зачем они… гонят ее?

— Потому и гонят, что дураки, — сказал отец. — Пойдем.

Они пошли дальше, но уже без прежнего оживления. Лишь когда до реки оставалось всего ничего, Олежек подал голос.

— Знаешь что, папа…

— Ну?

— Я думаю, этих надо исключить из пионеров.

Родители переглянулись и начали хохотать.

Тут лес кончился и показалась, наконец, река. Мальчик отбросил ветку и первый шагнул из леса на берег.

*

Берег был песчаный и пологий, заросший камышом. Река в том месте, где на нее вышла троица, была широкой и медлительной, но чуть ниже по течению сужалась и делала поворот. На берегу, невдалеке от границы с лесом, лежала куча недавно спиленных деревьев с обрубленными ветками, которые валялись тут же. Возле этой кучи и расположилась компания.

Отец с сыном немедленно разделись, пошвыряв одежду на бревна. Мама развернула подстилку и, перекладывая на нее из корзины термос, какие‐то свертки, яблоки, произнесла, обращаясь к сыну:

— Только не вздумай сразу лезть в воду — ты потный, походи, обсохни. Да и сними ты плавки, тут же никого нет!

Олежка подумал секунду и послушался.

— А ты, мама, почему платье не снимаешь?

— У меня спина на солнце обгорела, нельзя.

— Папа, а ты со мной пойдешь?

— Нет, я пока воду опробую.

Мальчик зачем‐то кивнул и зашагал вниз по течению, по цепочке чьих‐то беспорядочных следов.

*

Олежек шел вдоль реки, совсем близко к воде. Кое‐где в зарослях прибрежного камыша попадались проплешины, устроенные рыбаками или купальщиками для спуска в воду. В эти проплешины было забавно кидать камни — туда сплывалось огромное количество мальков, и то одна, то несколько рыбешек, оглушенных падением булыжника, поднималось на поверхность.

Впереди показалась очередная бухточка, Олежка замахнулся, но вдруг увидел нечто, заставившее его руку опуститься. В бухточке плавал труп собаки.

Той самой, что совсем недавно пронеслась мимо мальчика, спасаясь от погони.

Камень выпал из руки Олежки, и он медленно подошел.

У собаки был проломлен череп. Орудие убийства — палка со следами спекшейся крови и шерсти — лежала тут же, на вздыбленном песке.

Что‐то странное произошло с Олежкой. В это солнечное июньское утро он проснулся — словно положил в рот большую, сладкую конфету и ощущение тихо звенящего блаженства не покидало его весь день. Теперь он почувствовал, будто у него от этой сладости разом заныли все зубы.

Олежек поднял палку и окровавленным концом оттолкнул труп от берега. Течение подхватило его, и труп начал медленно удаляться. Олежек смотрел ему вслед, пока тот не скрылся из виду, затем, словно опомнившись, отбросил палку и поплелся обратно, но уже ближе к лесу.

Через несколько шагов Олежек наткнулся на небольшой родничок, вырытый в песке под кустом плакучей ивы, и стал жадно пить, опустившись на четвереньки и упершись ладонями в края ямки.

Ямка была обложена небольшими камнями. Один из них выскользнул из‐под Олежкиной руки и упал в родник, забрызгав мальчику лицо и замутив воду. Мальчик выпрямился.

Олежек не стал подходить к матери, а сел неподалеку и принялся наблюдать за купающимся отцом.

Мать полулежала на коврике и читала журнал. Наконец, она отложила его в сторону, потянулась за яблоком и тут увидела сына.

— Что сидишь, как мышка, да еще на голом песке? Вот забьется он тебе в одно место…

Но тут что‐то в облике сына насторожило ее:

— Ты что, заболел? Поди‐ка сюда.

Мальчик молча подошел, опустился на колени. Она схватила его за плечи и тихонько потрясла: он не издал ни звука. Тучка закрыла солнце.

— Господи, да что с тобой?! Почему ты молчишь? Олежек! О л е г! — она впервые назвала его этим “взрослым” именем.

— Неправда, у меня сухие глаза, — сказал Олег невпопад и вдруг широко улыбнулся. Солнце вновь ударило в полную силу.

— Ну и хорошо. А то испугал ты меня. Я какая‐то нервная сегодня… Хочешь яблока?

Олег отрицательно мотнул головой:

— Нет, я писать хочу.

— Ну, иди в кустики.

Мальчик зашел за ближайшие кусты и зажурчал там. Мать легла, подставив солнцу лицо и прикрыв глаза.

Подошел отец, стряхнул с себя водяные капли и улегся рядом.

Из кустов показался Олег. Он надел плавки и сел рядом с матерью, обхватив руками колени и уткнувшись в них подбородком.

Мать повернулась со спины на живот, подперла голову руками и спросила у мужа:

— Ну, как вода?

— Мокрая. Ты купаться собираешься?

— Нет.

— Почему?

— По женским причинам.

— А‐а‐а… — и отец прикрыл лицо журналом.

Все замолчали.

Вдруг Олег стряхнул с себя оцепенение, зачерпнул ладонями песок и высыпал его матери на спину. Потом еще и еще…

— Да ты что, с ума сошел?! — воскликнула та, вскакивая и отряхиваясь. Отец приподнял голову и журнал, раскрытый на заметке под странным названием: “О родах в воде”, упал ему на грудь.

— Кто с ума сошел? — спросил он, щурясь.

— Да сынок наш ненаглядный, — с досадой пожаловалась жена. — Видишь: с ног до головы засыпал. С ним вообще что‐то неладное сегодня творится.

— Детский юмор не всегда вызывает смех у взрослых, — с деланной глубокомысленностью изрек отец, вытягиваясь. — А неладное с вами обоими творится. Ладно, хоть я врач…

— Папа, а я уже совсем взрослый. Меня мама назвала Олегом, — похвалился сын.

— Ну, раз вы совсем взрослый, Олег Дмитриевич, я буду учить вас плавать.

— А меня не унесет? — спросил Олег с легкой тревогой.

— Да что ты, падаль что ли, чтобы тебя уносило?

— Митя, что за выражения! — проворчала жена.

Он добродушно усмехнулся.

Олег смотрел на реку, ветер трепал его светлые волосы. Наконец, он нарушил общее молчание:

— Ветер поднимается.

— Да… — отозвался отец. — Когда мы пойдем домой, он будет дуть нам в спину.

Домой возвращались вечером. Олег шел позади, следом за отцом.

*

ВЕЧЕРЕЛО. Маленький Олежек стоял у окна и пил из стакана молоко, заедая его булкой. Вдруг что‐то во дворе привлекло его внимание.
Яркая, немигающая точка в траве.

— Звезда! Звезда упала! — еле слышно и восторженно прошептал Олег.

Торопливо поставив стакан на подоконник и сжимая в руке недоеденную булку, он ринулся за дверь и, прыгая через три ступеньки, выскочил на улицу.

С радостным замиранием сердца он подошел к тому месту, куда упала звезда…

Никакой звезды. Просто бутылочный осколок.

Велико было Олежкино разочарование.

***

«Почему… Почему, когда я хочу вспомнить свое детство, память выхватывает именно эти эпизоды? — думал я, отпивая кофе. — Не радости, а именно разочарования или глупости, страхи…»

***

Светило летнее утреннее солнце. Шестилетний Олег учился летать, прыгая с дивана и нелепо размахивая руками. У Олежки ничего не получалось, он падал то на колени, то на бок, но упорно продолжал свои попытки…

Наконец упал особенно неудачно и разбил нос. Застонав, зажал нос руками, а капельки крови сочились у него между пальцами и падали на пол.

Тут раздался щелчок замка, открылась входная дверь. Олежек выбежал в прихожую и зарылся лицом в мамину белую блузку. Мама поставила сумки и запрокинула его голову назад. На блузке остались алые пятна.

— Ты чего ревешь? Как это тебя угораздило? Ты зажми, зажми нос, чтобы кровь не шла…

— Я летал… — гнусаво прохныкал Олег.

— Вижу, как ты летал! Мордой об пол! Дуралей! Разве не знаешь, что люди не умеют летать?

— Почему?

— Ну, не знаю. Не научились.

— Но я же учился…

— Ты лучше падать научись — больше пригодится. Летать все равно не сможешь.

Она погладила плачущего сына по голове.

— Ну, идем успокоимся, умоемся и будем есть арбуз. Красный — распрекрасный, вкусный — превкусный…

***

«Мама, мама, когда я в последний раз г о в о р и л с тобой?» — по‐книжному сопливо думал я, постукивая чайной ложечкой по столу. Мама терпеть не могла, когда я так делал. Семь постукиваний — это был ее рекорд выдержки. Отец срывался на двенадцатом ударе и грозился врезать этой самой ложкой мне по лбу. Я смеялся.
А Олеся могла бы выдержать и сотню…
Олеся…

Мы познакомились сопливым мартовским утром. Я ехал в троллейбусе и вдруг почувствовал отвратительную слабость и тошноту. (Такое иногда случалось со мной. Весной — особенно.)
Я понял, что если немедленно не выйду на свежий воздух, то грохнусь в обморок.
Кое‐как выбравшись из тошнотного троллейбуса, я скорчился на остановке, схватившись за дерево и обливаясь липким потом. Затем меня вырвало и я все‐таки вырубился.
Придя в себя, я обнаружил, что сижу на скамейке, а рядом сидит девушка и держит меня за руку. Красивая, светловолосая. Где‐то я уже видел ее…
— Ну как, лучше? — улыбнувшись, деловито спросила она, выпуская мою руку.
— Мне не с чем сравнивать, раз я был в отключке, — буркнул я.
— Ого, мы уже пытаемся шутить, значит жить будем.
— Вместе? — чуть не сострил я, но сдержался и, сунув в зубы сигарету, прикрыл глаза и откинул голову назад. Меня все еще мутило.
— Ну, ладно, молодой человек. Раз вы благополучно оклемались, я исчезаю. Мне нужно спешить. Но вот мой телефон, позвоните завтра в любое время — только не позже семи вечера — и объявите ваше самочувствие.
Она быстро начеркала что‐то в блокноте, вырвала листок и просунула мне между пальцев. Я машинально сжал его.
— А еще лучше: зайдите ко мне на работу. Я — продавщица в центральном книжном.
— Так вот почему мне знакомо ваше лицо… — пробормотал я.
— Да. Все‐таки я не настолько легкомысленное создание, чтобы давать свой телефон кому попало. Ведь мы с вами почти знакомы — как‐никак, я продала вам по меньшей мере сотню заумных книжек. Впрочем, это номер рабочего телефона, — добавила она.
Подъехал троллейбус, и она поднялась со скамейки.
— Значит, до завтра?
Она вошла в салон, протиснулась к окошку и помахала мне рукой. Я устало кивнул в ответ. Троллейбус тронулся и увез ее.
Тут я вспомнил о бумажке, торчащей у меня между пальцев. На ней был написан телефон и ее имя: Олеся.
«Олег и Олеся… — подумал я. — Звучит неплохо.»

*

Добравшись домой, я снял плащ, проковылял к кровати и рухнул спать.
Мне приснился сон.

Снилось, что мы с Олесей собираемся пойти куда‐нибудь пообедать. Я одет в черный смокинг, в руке трость. Олеся в белом платье, с зонтиком и белым рюкзачком за спиной. Она поправляет прическу перед зеркалом в прихожей, пшикается духами, открывает и вновь закрывает свой белый зонтик, и мы выходим, наконец, за дверь.
На улице грязь и слякоть, моросит противный дождик. Обогнув дом, мы направляемся… к ближайшему коммерческому киоску с неоновой вывеской. На вывеске две буквы: «Ж» и «М», словно на общественном туалете.
Вокруг киоска — толпа людей. Все расфуфырены, как для приема в посольстве: смокинги, вечерние платья…
Пьют вино прямо из горлышек, закусывают. Кто‐то в белом смокинге лежит лицом в луже, кто‐то дерется, матерясь, кто‐то совокупляется со своей дамой, прислонив ее спиной к дереву…
Снуют официанты, поют цыгане…
Олеся раскрывает зонт и садится прямо в грязь, я отправляюсь сделать заказ. Швейцар открывает мне окошечко киоска, и я говорю в него:
— Шампанское и воблу!
— Сию минуту! — отвечают мне.
Я возвращаюсь к Олесе и сажусь рядом.
Официант приносит заказ. Отбив тростью горлышко бутылки, я пью из Олесиного грязного башмака теплое, пенистое шампанское. Олеся тем временем мнет воблу. Затем она отрывает у воблы плавник и сует его мне в рот.
— Я люблю тебя! — говорит Олеся.
Я плюю плавником ей в лицо. Олеся блаженно улыбается и, зачерпнув ладонью грязь, размазывает ее по моему лицу.

Проснувшись, я провел по лицу рукой и выругался.
За окном посапывала влажным ветром ночь.
Я разобрал постель, разделся, задернул шторы и снова лег.

*

По утрам меня часто будили громкие звуки маршей: неподалеку находилась военная часть, и руководитель тамошнего оркестра по какому‐то странному сдвигу мышления любил устраивать репетиции на открытом воздухе.
Так было и в это утро. Я лежал, полуоткрыв глаза и ждал, когда эта бравурная музыка смолкнет, чтобы повернуться к стене и снова уснуть.
Но звуки не прекращались. Более того: они стали громче и расхлябанней, добавился еще один барабан, размеренно бухающий совсем в ином темпе… Казалось, что одна половина музыкантов играет быстрый веселый марш, а другая — нечто унылое и тоскливое.
Я выглянул в окно.
За забором военной части действительно играл оркестр. Но заунывные звуки издавал не он. Внизу, под самыми окнами, шла за гробом похоронная процессия, и в числе прочих за ним плелся небольшой оркестрик, нестройно ноющий похоронный марш.
Военный оркестр смолк.
Вскоре процессия свернула за угол, и звуки траурной музыки, чьи‐то надрывные рыдания, кашель — все это престало доноситься до моего уха. Только пунктирная линия свежих цветов на дороге напоминала мне о только что увиденном.
Какая‐то девочка подняла с дороги один цветок, но тут же бросила его обратно в грязь.
Мне вспомнилось, что в детстве я так же, как и эта малышка, набрал с земли цветов и принес их домой. Мама спросила, откуда я их взял.
— Там хоронили какую‐то бабушку, а люди кидали цветы на дорогу.
— Ну, зачем ты их собрал?! — закричала мать. — Что мне с ними теперь делать?! Сейчас же отнеси обратно! Или нет… Лучше… Черт, и выкинуть нельзя! Вот подарочек ты мне сделал, сынок, ну ты…
Я стоял и хлопал глазами, ничего не понимая.
Мама всё‐таки поставила цветы в вазу, но строго‐настрого приказала мне больше т а к и х цветов домой не таскать.
А вскоре умер отец.

Праздновали мое семилетие, мне подарили большой набор акварельных красок и кисти, о чем я давно мечтал. Я был счастлив, как щенок…
Ночью отцу вдруг стало плохо. Вызвали скорую, и его увезли в реанимацию с инфарктом. Это был его второй инфаркт. Через три дня отца не стало.
Когда отец был еще жив, знакомый доктор позволил нам с мамой навестить его. (Папа был врачом, и у нас было много знакомых докторов во всех клиниках.) Я нарисовал папе в подарок картинку: мы все втроем идем по лесной дорожке. Назвал ее «На речку».
Мне представлялось, как отец обрадуется нам с мамой, мы будем весело смеяться, он похвалит мой рисунок…
Отец лежал в отдельной палате на странной, длинноногой железной койке, к нему тянулись всякие трубки, что‐то мигало и пикало вокруг.
Он был без сознания. Мама заплакала и вышла в коридор. Я остался.
Подойдя к отцу, я положил ему на грудь свою картинку и принялся разглядывать его.
Папа был очень бледный и чужой. Мне не хотелось верить, что этот старый, полумертвый человек с ужасными, голубовато‐зелеными разводами вокруг глаз, пятнами высохшей крови и синяками на сгибах локтей — мой отец.
Ведь он еще недавно таскал меня на плечах, вопя:
— Ого! Для семилетнего балбеса ты слишком тяжелый!
А мама смеялась:
— Это ты для сорокалетнего балбеса слишком хилый!
— Хилый?! — возмущался отец, сбрасывал меня на диван и делал на полу “крокодила” (стоял на руках, вытянув тело горизонтально на весу).
Мама испуганно восклицала:
— Митя, ты что?! У тебя же сердце!
— Ну и что? У всех сердце.
— У всех, да не у всех оно такое…скрипучее, как у тебя., — говорила мама, слегка раздражаясь. — Опять заболит, а ты бочком, молчком, таблетку не выпьешь… Как же! Не дай бог его больным посчитают! У нас же самолюбие! — она уже сердилась.
— Да ладно тебе ворчать! — миролюбиво отзывался отец. — Не порть пацану праздник. Другой темы что ли нет, кроме моих болячек.
Ночью, когда его положили на носилки и понесли к двери, отец виновато улыбнулся и сказал:
— Ничего, ребята. Все будет хорошо. Да не вперед ногами несите, я вам не покойник! — сквозь зубы прорычал он санитарам.
И теперь он лежит в этой больничной палате с белыми жужжащими лампами и пикающими ящиками, чужой, неподвижный и страшный…
Я постоял еще немного, дотронулся до его руки и вышел вслед за мамой.
На следующий день отец умер.

***

ОЛЕГ прервал нить своих воспоминаний и отошел от окна. Заправив постель и одевшись, он вынул из ящика стола телефон, подключил его и поставил на пыльный мольберт, раскорячившийся посреди комнаты.

Затем Олег прошел в коридор, вынул из кармана висящего плаща клочок бумаги и вернулся в спальню.

Сел на кровать, пододвинул к себе мольберт и, сверяясь с бумажкой, набрал номер.

— Алло! Доброе утро. Я могу услышать Олесю?

— Сейчас… — ответил старушечий голос, — подождите, я ее позову.

Пауза. Наконец:

— Да, я слушаю!

— Здравствуйте, Олеся. Докладываю: самочувствие нормальное, спал как младенец, почти без кошмаров. Только что продрал глаза, посему прошу извинить за нечищеные зубы.

— А, это вы, Олег! Всё‐таки решили не заходить, воспользоваться телефоном? — У нее были игривые, этакие “девчоночьи” интонации.

— Во сколько вы кончаете работу?

— В семь…

— Тогда вот что. В четверть восьмого я жду вас в скверике неподалеку от вашего магазина, знаете?

— Знаю!

— Я буду сидеть неподалеку от входа на одной из скамеек. И вот еще что…

— Что?

— Сейчас конец марта. Вы не могли бы взять у начальства отпуск на апрель?

— А вы нахал, Олег, — засмеялась Олеся. — Я действительно собиралась взять в апреле отпуск, а теперь получится, будто я выполняю ваше желание!

— Не всё ли равно? Или вы собирались уезжать?

— Да в общем, нет…

— Вот и ладушки. Итак, сегодня в четверть восьмого. Вы придете?

— Я приду хотя бы потому, что каждый вечер иду с работы через этот сквер. Извините, я не могу долго раз…

— Да‐да, — прервал её Олег, — я понимаю. До свидания.

Гудки.

Олег повесил трубку, отключил телефон и спрятал его обратно в стол.

«Интересно, откуда она знает мое имя?» — пробормотал он.

*

— А я слышала, как тебя позвала по имени какая‐то девушка, ты один раз заходил с ней в магазин. Такая полненькая, невысокая… Я еще подумала: «Ну и вкусы у него!»

— Это моя сестра.

— Разве? Вы не похожи.

— Двоюродная. Приезжала из Курска.

Светило солнце. Они медленно шли по дорожке сквера, направляясь к выходу. Весна выдалась на удивление теплой, и снег уже растаял, но кое‐где под деревьями еще серели сугробики. Олеся вдруг забежала вперед, наклонилась, слепила снежок, немного паясничая, прицелилась и швырнула его в Олега.

— Это было неудачная идея, — произнес Олег, очищая от снега свой белый плащ. На плаще остались мокрые и грязноватые разводы.

— Ой, прости, я не подумала… Я такая глупая! — Олеся заметно смутилась.

— Что не подумала, это правильно. Когда хочешь совершить действие, лучше не думать: может оказаться, что это действие лучше не совершать. А действие, милая моя, всегда лучше бездействия, не так ли?

— Спасибо, ты настоящий джентльмен. Только интересно, как ты запоешь, если я захочу толкнуть тебя с крыши? — иронично спросила Олеся.

— Думаю, что уже никак.

Они рассмеялись.

— Послушай, давай‐ка присядем, — сказал Олег. — Не люблю курить на ходу. Да и плащик пообсохнет, кстати. Уж такой я аккуратист стыдливый, самому иногда тошно.

Они уселись на скамейку, Олег закурил. Дым ветром начало сносить на Олесю, и Олег, заметив это, пересел на другую сторону.

— Ну как, удалось взять отпуск? — спросил он, стряхивая пепел и сдувая его мелкие крошки с плаща.

— Да, все в порядке. При желании, я могу отдыхать целых два месяца — у меня еще за прошлый год не использован.

Олеся немного помолчала и произнесла с улыбкой:

— Как незаметно мы перешли на «ты»! Удивительно!

— Удивительно как раз то, что мы сначала церемонились, «выкали»… Словно дети, играющие в дядю и тетю. Конечно, в расшаркивании и изящных полупоклонах есть что‐то приятное, но тратить на это лишнее время, когда и так обоим все ясно…

— Что же, интересно, нам ясно? — лукаво спросила Олеся.

— Ясно то, что мы влюблены, а если и не влюблены, то это неизбежно произойдет через день‐два. Ты живешь здесь недалеко?

— Да… — Олеся озадаченно кивнула.

— Тогда ясно то, что мы сейчас пойдем к тебе и будем долго пить чай. А так же ясно то, что я тебя поцелую на прощание.

— Однако, господин Печорин, вы наглец! — она была слегка взволнована, но пыталась скрыть это улыбкой.

Олег пожал плечами:

— Какой есть!

— Вы уже докурили? Ну, тогда пойдемте ко мне, будем “долго пить чай”, — Олеся совсем развеселилась, соскочила со скамейки и, схватив Олега за руку, вынудила его подняться.

— Только учтите, у меня очень дотошная мама, — предупредила она, — будет вас основательно прощупывать.

— Ничего, я родителям нравлюсь, — улыбнувшись, обнадежил Олег.

И они, взявшись за руки, быстро зашагали к выходу из сквера.

*

Дверь открыла невысокая, хрупкая пожилая женщина, почти старушка.

Олеся щелкнула выключателем, и старушка близоруко сощурилась, оглядывая вошедших.

— Привет, мама! — весело пропела Олеся, сбрасывая пальто и разуваясь. (Олег подхватил пальто и повесил на вешалку.) — Чаем напоишь?

— И даже с конфетами. Чайник давно на плите, два раза уже кипел. Ты задержалась сегодня почему‐то… — у нее оказался на удивление молодой голос.

— Да мы в скверике немножко погуляли, посидели… Кстати, мама, познакомься — это Олег.

— Татьяна Васильевна, — представилась женщина и спросила с улыбкой: — Так это вы, Олег, имеете привычку падать в обморок в троллейбусах?

— Да, это одна из моих дурных привычек, — в тон ей ответил Олег.

— И много у вас их?

— Не так много, как хотелось бы.

Старушка еще рез с интересом оглядела его и спросила:

— Что же вы не раздеваетесь? Раздевайтесь, проходите. Что у вас с плащом, кстати?

— Ах, это… — Олег скосил глаза и инстинктивно прикрыл пятно ладонью, — несчастный случай.

— Мама, ты не думай, на самом деле этот аккуратист здесь не причем. Это я его грязным снежком угостила, — прокричала Олеся из ванной.

— Вот легкомысленная девчонка! Двадцать лет уже, а поступки, как у третьеклассницы. Вся в отца. Вот и сейчас: гостя бросила в прихожей, а сама скорей в ванную. Руки у тебя отвалятся что ли, если сразу не помоешь? — с деланной суровостью отчитала ее мать и, обращаясь к Олегу, сказала: — Вот что, Олег. Давайте сюда ваш плащ, я его постараюсь привести в порядок. Вы не торопитесь?

Гость слегка растерялся, не зная что ответить. Выручила Олеся, успевшая вымыть руки и смыть с лица косметику, без которой она смотрелась, как шестнадцатилетняя девчонка.

— Мама, он не торопится, так что отбирай плащ и делай с ним, что хочешь. Или давай, я почищу.

— Доверю я тебе, как же! Займись лучше своим гостем. Давайте, Олег, плащ, не стесняйтесь. Мне будет даже приятно: я давно не возилась с мужскими вещами.

Она приняла у Олега плащ и удалилась с ним в ванную. Зашумела вода.

— Ну, что стоишь, как столб? — Олеся шутливо ткнула Олега в бок кулаком. — Проходи в комнату.

И, ухватив Олега за ремень, она увлекла его за собой. Попав в комнату, Олег прошел на середину и огляделся.

Простая обстановка, ничего особенного: “стенка”, диван, круглый стол, несколько стульев… телевизор на подставке. Пианино у стены. Над диваном несколько фотографий в рамках…

В глаза сразу бросилась идеальная, “корабельная” чистота и полное отсутствие книг на полках. “Может, книги в другой комнате?”

Затем внимание Олега привлекли фотографии. Поскрипывая паркетом, он подошел к дивану и принялся их изучать.

На одной была какая‐то женщина. Олег не сразу узнал в ней ту старушку, которая встретила его в прихожей — слишком велика была разница. На снимке Олесина мать была еще молода: в волосах не видно седины, на лице — морщин, а улыбка — свежая и какая‐то по‐детски неловкая…

— Это твоя мама в молодости? — спросил он.

— Почему в молодости? Этой фотографии всего три года. Маме здесь сорок лет, — ответила Олеся, расставляя на столе чашки. — Да‐да, не удивляйся. Маме всего сорок три. Это она после папиной гибели так постарела. Долго болела, не выходила никуда, только плакала, плакала… Не покормишь ее — сама забудет поесть, не заговоришь — слова не проронит. Потом ничего, оправилась, но вот… постарела. Скачком, буквально за одно лето.

— Извини… — Олегу было мучительно неловко слушать всё это. Он несколько раз сжал и разжал кулаки.

— За что? Это ты меня прости, что заставляю слушать такие вещи. Но я специально рассказала, чтобы ты не ляпнул чего‐нибудь такого при маме. Сам понимаешь… — голос ее потускнел и стал каким‐то усталым, — ты уж поосторожней, ладно?

— Да, я понял.

— Папа вот, рядом, в форме…

— Я вижу…

Её отец снялся рядом с самолетом, положив одну руку на крыло, а в другой сжимая фуражку. Открытое, умное лицо. Он не улыбался, но было видно, что серьезность эта напускная и вот‐вот уступит место веселому хохоту. Выдавали глаза, полные солнца и затаенного смеха.

— Он был летчиком?

— Да, подполковник. Летал на истребителях, — Олеся давно накрыла на стол и теперь сидела на диване, подобрав ноги.

— Он что… разбился? — осторожно спросил Олег.

— Н‐Нет… У него было плохое сердце (Олег вздрогнул), он уже давно сам не летал. Потом инфаркт… Да и зрение у него стало ухудшаться… Но все равно он остался на аэродроме, где‐то при штабе. А изредка все‐таки упрашивал друзей, и они его в кабине второго пилота катали в зоне. Без выкрутасов, конечно: просто покружат немного и домой… Папа скрывал, мы всё это уже потом узнали… А один раз на такой прогулке в турбину попала птица, и самолет начал падать. Его вел какой‐то сопляк, курсант. Папа мог бы посадить самолет, но решил не рисковать — у него был очень долгий перерыв в полетах… — она помолчала секунду и продолжила: — Там, когда выстреливается катапульта, развивается сильное ускорение и возникают перегрузки или что‐то в этом роде… Сердце у папы не выдержало. Курсанту хоть бы что, а папа… Когда к нему подбежали, он уже умер.

Олеся замолчала, разглядывая свои ногти.

— Ну ладно, не будем о грустном, — сказала она наконец. Улыбнулась, хлопнула себя по коленям и спрыгнула с дивана.

— А вот я. Смотри, какая лапа я была в пятом классе! Хорошее фото, правда? — и она, подпрыгнув, щелкнула ногтем по снимку, висевшему чуть повыше остальных.

— Да, хорошее.

С фотографии кокетливо и чуть исподлобья смотрела красивая девчонка со светлой косой, закинутой на грудь. Казалось, что она уперлась лбом в стекло рамки, и оно вот‐вот запотеет от ее дыхания — настолько живо смотрелся снимок. Свет падал очень удачно и хорошо вырисовывал форму лица, длинные ресницы и красиво бликовал, теряясь в ее глазах.

— Это папа снимал, — сказала Олеся и вздохнула.

«Не буду я тебя жалеть, не дождешься! — почему‐то злясь, подумал Олег: Калека не может жалеть калеку, а несчастный — чувствовать несчастье другого. Не может! Не у той могилы ты плачешь.»

— Фотографии разглядываете?

Они обернулись. На пороге стояла Татьяна Васильевна. Она прошаркала к ним и встала рядом. Олег отошел и прислонился к дверному косяку.

— Да, вот хвалюсь, какая я была бусинка в розовом детстве, — отозвалась Олеся.

— Ты и сейчас у меня хорошенькая, особенно, когда не красишься, — мама погладила дочь по голове и улыбнулась.

— Да ладно тебе, мама. Я ведь на людях постоянно… — Олеся мягко увернулась. — Чайник вскипел?

— Сейчас закипит, — ответила старушка и обратилась к Олегу, стоявшему у косяка и наблюдающему за этой сценкой:

— Олег, пятно я удалила, минут через сорок плащ будет сухой.

— Большое спасибо, — поблагодарил он и, прислушавшись, сообщил: -Кажется, у вас что‐то кипит.

Олеся метнулась в кухню и через несколько секунд вернулась, неся в руке странно большой медный чайник. Начищенный, он блестел, как новый.

«Ого, кажется, в этом доме культ чаепития,» — подумал Олег и предложил:

— Давай помогу!

— Он не тяжелый, в нем воды всего на четверть.

Олеся водрузила чайник на подставку и обернулась:

— А ты чего там стоишь? Убегать собрался? Садись к столу.

Олег подождал, когда все усядутся, занял свободный стул и потянулся к чайнику.

— Нет уж, Олег, позвольте, сегодня я за вами поухаживаю, — остановила его Олесина мама. — Вы пьете крепкий?

— Да, если можно.

— Ну, почему нельзя? — вежливо удивилась Татьяна Васильевна, наливая ему заварку. — Так достаточно?

— Да, спасибо.

Она долила ему кипятку и пододвинула вазочку с вареньем.

— Угощайтесь, Олег. Вот конфеты…

— Спасибо, я не люблю сладкое, — отказался он.

Олеся с матерью посмотрели на портрет отца и переглянулись. Олег заметил это и нахмурился.

— Вот и хорошо, мне больше достанется! — Олеся схватила конфету и сунула ее в рот.

— Она у меня сладкоежка, — с улыбкой сообщила Татьяна Васильевна.

— Угу! — промычала Олеся в кружку.

Воцарилось молчание.

Олег рассеянно отхлебнул и усмехнулся про себя: «Ну вот, сейчас спросит…»

— Расскажите что‐нибудь о себе, Олег, — попросила мама.

— Но что вас интересует?

— Ну, сколько лет, где учитесь…

— Расскажи, расскажи. Я тоже хочу послушать! — поддержала Олеся, размешивая варенье в чае.

— Ну что ж… Попробую, хотя обычно, если начинаешь рассказывать о себе, получается или слишком затянуто, или, наоборот, как в анкете…

Олег коротко вздохнул и откинулся на спинку стула.

— Мне двадцать лет. Холост. Живу с мамой; отец умер, когда мне было семь лет.

Олеся встревоженно посмотрела на мать, но та была почти спокойна, только задергавшееся вдруг веко говорило о некотором волнении. Олег ничего не заметил и продолжал говорить, водя ложкой по скатерти:

— После школы поступил в художку, где и учился до недавнего времени. Вот, собственно, и все.

— А почему до недавнего времени? Закончили? — поинтересовалась Татьяна Васильевна.

— Ушел, — с оттенком досады ответил он.

— Почему? — опять спросила та.

— Сломался. Не могу больше рисовать. Выдохся. Не хочу. Да всё, что угодно! — вспылил вдруг Олег, швырнул ложку на стол, но тут же взял себя в руки и извинился.

— Ничего, ничего, продолжайте, — мягко улыбнулась старушка. — Налить вам еще чаю?

— Нет, спасибо, у меня есть… — Олег машинально отпил. — Да что продолжать… просто я не могу рисовать. Вернее, могу, когда у меня или всё плохо, или — напротив — когда я счастлив. А когда всё… просто нормально, спокойно, никак, то я труп. К тому же я хронически не люблю учиться, что, разумеется, не понравится ни одному преподавателю, будь ты хоть трижды талантлив. А с преподавателем у меня и без того были натянутые отношения.

— Почему?

— Он очень любил «масло», пейзажики всякие, я — напротив, терпеть всё это не могу и люблю портреты и графику. У нас с ним дело чуть ли не до драки доходило, особенно, когда я вообще отказался малевать его дурацкие пейзажи… — усмехнулся Олег.

— Да объясни хоть, почему ты так ненавидишь эти несчастные пейзажи? — удивленно воскликнула Олеся.

Олег недовольно глянул на нее и нехотя объяснил:

— Видишь ли, пейзажи пишутся преимущественно в зелено‐голубых тонах, а эти цвета я не выношу. Для меня это — цвета смерти, цвета синяков и болезненных пятен… В эти цвета окрашены почти все мои плохие воспоминания.

— Разве воспоминания могут иметь цвета? — удивилась Олеся еще больше.

— Для меня — да. Я как художник, как несостоявшийся художник, — поправился он с легкой усмешкой, — воспринимаю и запоминаю мир прежде всего как определенную цветовую гамму, палитру. У меня очень плохая память на цифры, имена, но расположение предметов, освещение, выражение лица я помню прекрасно. Эмоции и чувства тоже имеют для меня определенные цветовые оттенки: радость — оранжево‐желтая, равнодушие — голубовато‐серое, задумчивость — коричневая и так далее. Я не говорю ничего нового.

— Гм, интересно. Но почему же с таким чувством цвета вы склонны к графике? Почему не живопись?

— Спасибо, хватит с меня той глупости, что я поступил на отделение живописи… А графика лаконичнее, проще для понимания, да и нервознее и эмоциональней, как не странно. Я недавно нарисовал целую серию портретов в графике, и знаете где? В психиатрической больнице! Я там даже жил некоторое время — знакомый доктор позволил. Там такие интересные типажи попадаются! Но если бы я рисовал всё это в цвете, то вышла бы ерунда. Я назвал эту серию «Час Пик», — Олег во время этого монолога заметно оживился.

— Постой, так это твоя выставка была недавно? — пораженно спросила Олеся.

— Моя! — улыбнулся Олег.

— Ну, знаешь ли… — она повела головой и замолчала.

— Да… А вот теперь я свободный маляр, малюю вывески и анонсы в кинотеатрах. И то ладно, — произнес Олег. Улыбка его скомкалась и стала фальшивой.

— Вы молоды, талантливы, и всё еще сто раз изменится. У вас есть на это время, — проговорила Татьяна Васильевна, подливая себе чай. Олеся, так же, как и Олег, еще не разделалась с первой чашкой.

— Может быть, — согласился Олег со вздохом. — Мне и самому грустно видеть талантливого композитора, пишущего талантливые частушки, талантливого художника, малюющего талантливые вывески или талантливого писателя, который их сочиняет. А так часто случается, часто… «Господи, что за ахинею я несу?! — думал он во время общего молчания. — Проклятые чистозадые куры! Сейчас еще и за платочками потянутся!»

— Я смотрю, у вас здесь пианино. Олеся играет? — нарушил Олег тишину. Ему надоели эти паузы и дурацкие расспросы. Давно пора просто поболтать о пустяках…

— Нет, я не умею… — растерянно пробормотала Олеся и посмотрела на маму. Та звякнула ложкой о блюдце и объяснила:

— Это Олесин папа играл. Он летчиком был, погиб три года…

— Мама, я Олегу рассказывала, он знает, — торопливо перебила ее дочь.

— Вот как… Тем лучше, — проговорила Татьяна Васильевна и вновь обратилась к Олегу: — А вы, случайно, не умеете играть?

— Случайно умею. В пределах музыкальной школы, конечно…

— Может быть, вы сыграете нам?

— Что же вам сыграть? — спросил Олег, садясь к инструменту и поднимая крышку.

— А вон там, на пианино, лежат ноты, — сказала Олеся. — «Лунная соната», папина любимая… — прибавила она тихо и как бы извиняясь.

«Хорошо, хоть не полонез Огинского,»- подумал Олег, раскрывая ноты на подставке.

Он хорошо знал эту сонату, поэтому заиграл по памяти, почти не глядя в тетрадь.

Черная, лакированная поверхность пианино четко отражала комнату, стол, сидящих за столом женщин, и Олег увидел, как при первых же аккордах мать наклонилась к Олесе и что‐то прошептала ей на ухо. Олеся согласно закивала.

«Да‐а… — раздраженно размышлял Олег, перебирая клавиши, — семейка, как в той книжке Куприна. Надеюсь, колдовство у них не в почете. А ведь если мне все‐таки взбредет в голову жениться на этой лучинке, получится, что я одновременно женюсь и на ее матери! Погано…»

Какая‐то струна в пианино была расстроена, и Олег всякий раз морщился, нажимая на эту клавишу. К тому же клавиша западала, и звук получался дольше, чем следовало, что противно резало слух. Наконец, ему это надоело, и он прекратил игру.

— У вас какая‐то струна фальшивит. Надо бы настроить, — сказал Олег, закрывая ноты и захлопывая крышку. Тетрадь он положил на место.

— Да, эта струна как‐то ночью лопнула. Так громко, мы с мамой вскочили, ничего не поймем, испугались даже… Я ее потом натянула как попало, вот она и фальшивит, — Олеся рассмеялась и позвала Олега к столу: — Идем чай пить, музыкант!

Тут часы пробили восемь и Татьяна Васильевна поднялась с места.

— Хорошо с вами, молодые люди, но у меня дежурство. Вы уж извините, Олег.

Олеся тоже вскочила и вышла вслед за матерью в прихожую. Олег встал и косяка, оперевшись на него плечом.

— Олег, ваш плащ на кухне, около батареи. Наверное, скоро высохнет, — напомнила Татьяна Васильевна, надевая пальто. — Доча, запри за мной. До свидания, Олег! Приятно было познакомиться, заходите.

— Спасибо, обязательно зайду, — Олег вежливо улыбнулся. — До свидания! «Хрен я зайду, сначала обдерите ваши голубенькие обои и снимите этот тоскливый зеленый абажур на лампе!»

Татьяна Васильевна вышла. Олеся щелкнула замком и повернулась к Олегу.

— Ну, чем мы теперь займемся? — спросила она с легкой усмешкой. — Будем дальше чай пить?

Олег посмотрел на нее колючим взглядом и заиграл желваками. Затем он шагнул к ней, запустил руку в волосы у нее на затылке и заставил ее отклониться назад.

Она часто и мелко дышала, широко раздувая ноздри.

Олег набрал полные легкие воздуха и с шумом выдохнул его Олесе в лицо.

Лампочка в прихожей отчаянно вспыхнула в последний раз и перегорела с легким хлопком.

*

ПАРУ ЧАСОВ спустя, когда они, обмягшие и остывающие, лежали в постели, чувствуя, как пот медленно высыхает на их телах, он попросил Олесю:
— Расскажи, как ты потеряла девственность.

— Зачем тебе? — недовольно пробормотала Олеся, устраиваясь у него на груди и водя по ней пальцем.

— Ну, мне же интересно. Только не рассказывай, пожалуйста, что тебя изнасиловал в поезде проводник или соблазнил учитель физики. Таких историй я наслушался достаточно.

Тут он поморщился и убрал с груди Олесину руку:

— Как муха ползает. Лучше уж царапай.

— Фу, противный! Вот не буду ничего рассказывать! — надулась Олеся и повернулась к Олегу спиной.

— Да ладно тебе… — примирительно проговорил он и провел кончиком пальца по ее спине. Олеся дернулась и хлопнула себя по спине ладонью.

— Ой, и правда, как муха! — рассмеялась она. — Ну, тогда прощаю.

Она снова придвинулась к Олегу и обняла его.

— Ну, слушай. Только, чур, не смеяться, ладно?

— Постараюсь.

— Это случилось в детском саду.

— Однако… — удивленно протянул Олег. — И как же?

— Да в общем, ничего особенного. Просто на “тихом часе” мы, когда воспитателей не было, забавлялись, как и все дети: снимали трусики, показывали мальчикам свои прелести, они нам — свои… Ну что ты, не знаешь, что ли? Сам ведь наверняка этим в детстве занимался!

— Ну, было дело… Только, насколько я помню, никто при этом девственность терять не ухитрялся. Как это тебе удалось?

— А вот удалось! Был там один… прыткий молодой человек. Наши кровати рядом стояли. Он, когда вся эта катавасия начиналась, прыгал ко мне на постель, и мы с ним изучали друг друга, трогали… Просто детское любопытство. И как‐то раз он обнаружил у меня одну интересную для себя дырочку и сунул туда палец.

— Забавно. Ну, а потом? Ор поднялся, наверно?

— Само собой… Да ну, глупости всё это. И вообще, теперь твоя очередь!

— Что моя очередь? — не понял Олег.

— Рассказывать о потере девственности.

— А мне нечего было терять — я никогда девственником не был.

— Как это? — удивилась она.

— Очень просто. Ведь девственность — это не дурацкая складочка слизистой и не количество женщин. Это нечто в голове. А это «нечто» у меня отсутствовало.

— Выходит, ты у меня распутник! — промурлыкала Олеся, потягиваясь. Потом она заложила руки за голову и, улыбаясь, сказала: — Ты знаешь, а я давно тебя отметила.

— Когда давно? — равнодушно спросил Олег. Ему хотелось спать и курить. Перегнувшись через край кровати, он нащупал на полу джинсы, вынул сигареты и зажигалку. Вспыхнул огонек, и он с наслаждением затянулся.

— Ой, может, не будешь здесь курить? А то мама…

— Я всего пару затяжек, до утра выветрится. Так когда «давно»? — снова спросил он, усаживаясь в постели и стряхивая пепел в ладонь. Олеся, заметив это, прошлепала к столу, взяла блюдце и сунула его Олегу.

— Стряхивай сюда.…

Она устроилась позади него и положила его голову себе на грудь.

— Ну, когда… — поговорила она, ероша его волосы, — с год уже, наверное. Даже фантазировала, как ты познакомишься со мной, мы пойдем куда‐нибудь… У меня и примета была: если ты зайдешь, значит день пройдет хорошо. Но ты был такой безучастный: зайдешь, в книжках пороешься и уходишь. Если б не этот случай…

— Возможно, было бы лучше, если мы вообще не знакомились в этот раз.

— Это почему?

— Ты видела меня заблеванным, жалким и беспомощным. Я могу начать тебе мстить, — ответил Олег, выпуская вниз струйку дыма.

— Как мстить? За что? — удивилась Олеся.

— За это самое.… — он потушил сигарету, поставил блюдечко на пол и лег на подушку. — Слушай, давай спать, а? Что‐то я расклеился.

— Да, я тоже зеваю. Ты маме звонить будешь? — спросила Олеся, вытягиваясь под одеялом и обнимая его.

— Нет, зачем? — дернул он плечом.

— Она не будет волноваться?

— Ничего страшного. Кстати, когда твоя мама приходит?

— Часов в девять…

— Надо будет встать пораньше.

— Проснемся… — успокоила его Олеся.

— Ну, тогда спокуха!

— Угу…

***

Комната Олега. Он в белом костюме полулежит на разбросанной постели и наблюдает, как Олеся, стоя голышом на коленях, строит на полу карточный домик. Он постоянно рассыпается, но Олеся, закусив губу, пробует еще и еще. Проходит несколько минут.
— Брось! — говорит Олег. — Смотри, как я могу.
Девушка вопросительно смотрит на него. Он поднимается с кровати, вынимает из карманов пиджака два ножа и с размаху всаживает их себе в ноги.
Олеся вскрикивает в радостном удивлении, подползает к упавшему Олегу и осторожно касается рукояток ножей.
— Ну как?! Видишь?! Видишь?! — хрипит он, корчась от боли.
Кровь хлещет из ран и заливает его белые брюки, пол и карты, рассыпанные в беспорядке по полу.

***

Олег рывком проснулся, и первой мыслью было: «Господи! Надо скорее в больницу, в больницу…»

Он отшвырнул одеяло, ощупал ноги и успокоился. «Второй сон Веры Павловны, — подумал Олег с досадой, — надеюсь, третьего не будет.»

Утро с трудом пробивалось сквозь плотные шторы. Лишь неширокая полоска света падала на блестящий маятник настенных часов, и солнечный зайчик прыгал туда‐сюда по фотографиям Олеси и ее отца. Часы вдруг захрипели и лениво бумкнули один раз.

Половина девятого.

Олеся потянулась, открыла глаза и улыбнулась Олегу:

— Доброе утро. Ты зачем это одеяло скинул? Жарко, что ли?

Она провела ладонью по его лбу.

— Да ты весь потный! Снилось что‐нибудь?

— Да, дурь какая‐то…

— Моей маме часто снятся кошмары. Она приходит ко мне среди ночи, ложится со мной, как маленькая. Тебе что снилось? — спросила Олеся, приподнимаясь на локте.

— Не помню, — поморщился он.

— Знаешь, а я вчера загадала, что, если сегодня проснусь от твоих поцелуев, то у нас все будет хорошо… Гадкий! Испортил наше будущее! — жалобно прохныкала Олеся, стукнула Олега в грудь и отвернулась, но тут же снова повернулась и чмокнула его в щеку.

— Я тоже люблю просыпаться от поцелуев, но чаще приходится просыпаться от холода. Или от того, что хочется курить… Ну хочешь, я подожду, пока ты снова не заснешь, а потом разбужу тебя этими несчастными поцелуями?

— Я уже не засну. Да и времени нет. Скоро мама вернется.

— Ты права, — сказал Олег и слез с дивана.

— Куда ты? Полежи еще немножко со мной!

Олег глянул на часы, покачал головой и начал одеваться:

— Нет, девочка, надо спешить. А ты лежи, поспи еще немного — ведь рано.

— Нет, я тебя провожу.

Она бодро соскочила с дивана, надела халатик и вышла за Олегом в коридор.

— Когда мы снова увидимся? — спросила Олеся, сходив на кухню за плащом.

— Давай завтра на том же месте в три, — предложил он, надевая плащ.

— Давай!

Она помогла Олегу справиться с замком и он, взявшись одной рукой за ручку, другой обнял Олесю, привлек ее к себе и поцеловал.

— Обещал! — с улыбкой напомнила она, жмурясь от удовольствия. Олег тоже улыбнулся, отворил дверь, но вдруг нахмурился и, обернувшись, спросил:

— Послушай, а как звали твоего отца?

— Олег… Олег Николаевич… — удивленно и, кажется, слегка встревоженно пробормотала она. — А что?

— Да так, ничего… Счастливо, — и он осторожно прикрыл за собой дверь.

Выйдя из подъезда, он остановился на крыльце, закурил и медленно побрел по дороге.

«Скверно… Так я и подумал. Надо было сразу догадаться! — мрачно размышлял Олег, нервно куря и пуская дым вниз. — Черт возьми! А ведь когда я заходил к ней в магазин со своей сестрой, то как раз покупал эту идиотскую «Сонату № 14». «Лу‐у‐уная, папина люби‐и‐мая.» Эх, скверно, скверно…» — он сплюнул.

Отойдя от дома метров на двадцать, он почувствовал спиной чей‐то взгляд и обернулся. В десяти шагах от подъезда стояла Олесина мать и смотрела ему в след. Видно, она возвращалась домой и заметила его.

Олег поднял глаза выше и увидел в окне второго этажа другую фигурку. «Олеся,» — понял он.

По привычке перенеся в уме эту картинку на бумагу, он рассеянно подумал: «Полужирно, и солнышко бы контровое на мамашу…» Потом повернулся и зашагал дальше.

***

Звонком я не пользовался никогда. Даже в детстве старался проскользнуть незаметно, чтобы никто точно не знал время моего прихода — я постоянно опаздывал. Проброжу, бывало, весь день где‐нибудь один, опомнюсь — уже поздно.
Частенько такие фокусы кончались тем, что я получал от матери здоровенную оплеуху, и кровь из моего слабого носа забрызгивала в коридоре всю стену. И все‐таки я продолжал опаздывать.
Вот и тогда, стараясь действовать как можно тише, повернул ключ в замке, осторожно открыл дверь и шагнул в квартиру.
В прихожей я столкнулся с матерью, и она устало посмотрела на меня, ожидая объяснений.
Но я молча разулся, снял плащ, постаравшись не коснуться матери, обошел ее и направился к себе.
Взяв со стола первую подвернувшуюся книжку, я открыл ее, где попало, и завалился на кровать. Книга оказалась сборником стихов Ницше. Но, прочитав первое же стихотворение, я захлопнул книгу и отложил ее в сторону.

«Как умен я был! О да,
Как умен я был тогда.
Лишь потом пришли беда,
Горе, слабость и нужда…»

«Нет, — подумал я, — не хочу я сегодня думать ни над ницшевскими юношескими заметками, ни над своими. Гори все это!»
Я прикрыл глаза и постарался заснуть. Безуспешно: в голову лезла всякая чепуха, вертелись эти только что прочитанные строчки, да и спать‐то, в общем, не хотелось…
Вдруг возникло желание посмотреть свои рисунки. Я вытащил из шкафа большую лохматую стопку своих работ и начал раскладывать их на полу, стараясь соблюдать хронологический порядок.
Там были даже детские работы, и я с улыбкой разглядывал их, разбирая неуклюжие подписи.
В общую кучу каким‐то боком затесались дипломы за участие в разных конкурсах и выставках. Их я сразу отбросил в сторону.
Была там и моя последняя серия: «Час Пик». Я рисовал ее в психбольнице, живя там некоторое время под видом пациента. Всматриваясь в безумные, распятые черной пастелью лица, я вспоминал свои странные встречи с этими людьми.

Вот Николай, скуластый, с большими залысинами под выпуклым лбом. Бывший учитель физики. Изобрел вечный двигатель — классика…
Он всегда, когда я появлялся в курилке, кричал:
— Эй, художник! Заткни‐ка уши! Я щас так свистну, что дельфинам в Африке плохо станет!
Затем вытягивал трубочкой свои толстые губы и, разбрызгивая слюни, издавал звук, похожий но тот, которым принято останавливать лошадь.
— Коль! Ты свистеть‐то научись сначала, дурак! — замечал кто‐нибудь.
— А‐а.. — чему‐то улыбаясь, лукаво говорил он. — Вы моего свиста слышать не можете. Это ультразвук. Ультразвук, понятно? А дельфины слышат и начинают тревожиться…

Миша, убийца. Изнасиловал и убил свою шестилетнюю дочь, как сказала мне по секрету одна медсестра. (Вернее, хотел убить, но не додушил. Убили ее уже врачи, что‐то не то сделали или чего‐то не сделали…) Придушил, а потом испугался, как нашкодивший ребенок, и залез в шкаф. Оттуда его, плачущего, извлекли менты, избили до полусмерти, сломали ребра… И убили бы, может, но…
Больной он, оказалось. И неопасный, как ни странно. Тихий, услужливый. Попроси — принесет, сделает, уберет…
Правда, надоедал всем: выпрашивал всякую ерунду: пустые пачки, сигаретки, наклейки — и собирал у себя в тумбочке. Через каждые два дня медсестры выгребали оттуда эту дрянь и выкидывали, а он всякий раз плакал, но упорно заводил новую коллекцию мусора.
Как‐то поздно ночью, когда я сидел один в курилке и читал, он подошел, сел рядом и принялся рассказывать, какая у него хорошая, чудесная дочка, как он ее любит, читает ей всякие книжки и сам сказки придумывает…
Наконец, мне надоело слушать, и я сказал, глядя ему в глаза:
— Я знаю, Миша.
— Что? — прошелестел он.
— Что ты сделал.
Он побледнел и упал передо мной на колени.
— Не говори! Не говори! — повторял он без конца в ужасе и мольбе, ломая руки. — Не говори!
— Успокойся, не скажу, — заверил его я и пошел спать.
После этого он избегал даже смотреть в мою сторону, а если наши взгляды все‐таки встречались, в его глазах звенел все тот же страх и мольба.
Вскоре его забрали под расписку какие‐то родственники, и всем неожиданно стало известно, кто он такой.

Вадик, бывший «афганец», любимец женского персонала и истерик, матерился и клялся, что убьет Мишу.
Вадик частенько делал нелегальные отлучки в город. Обычно на это закрывали глаза — больной он неопасный, возвращается вовремя, и медсестры сами отпускали его.
На следующий день Вадик вернулся мрачный, весь вечер молчал, а ночью орал во сне:
— Убью! И тебя убью, сука! И тебя убью, сука‐блядь! — и падал раз десять с койки, пока ему не вкатили снотворное. Впрочем, такое случалось с ним почти каждую ночь.

А вот еще один человек, не помню его имени. Высокий, худой, с узким длинным лицом.
Однажды на прогулке он спросил меня:
— Как ты сошел с ума? — у него было странная манера говорить: вполголоса и с оттенком умиротворенности, даже какой‐то благодати, будто он обладатель единственной и объективной истины, но не считает нужным ее открыть.
Слегка растерявшись, я ответил первое, что пришло на ум:
— Я закрашивал на стенах солнечные блики, но они не закрашивались. Вот я и заболел.
— Глупый… — произнес он с доброй полуулыбкой, — ведь солнечные блики двигаются вместе с Солнцем — их нельзя закрасить. Надо было закрашивать Солнце…

«Да, здесь явно не хватает моего автопортрета, — усмехнулся я про себя. — Кажется, я и не рисовал их никогда. Или рисовал?»
Я сел на кровать, положил на колени кипу рисунков и принялся рыться в ней.
Автопортрет нашелся только времен детства: неказистый, чересчур яркий. Но неожиданно он мне понравился. Было в нем что‐то. Хоть и размазня, но точная на удивление.
«А ведь в детстве лучше рисовал, черт возьми! В сто раз лучше, чище и честнее.»
Я поместил его в самое начало серии и, поглядывая на него, продолжал тягуче размышлять: «Детство… Почему мы так мало придаем ему значения? Ведь это начало всего, начало всей личности человеческой и вся жизнь человеческая! Расставаясь с детством, мы уже не живем, а доживаем, вырабатываем его.
В детстве все чувства, все эмоции, восприятие раскалены добела, и не нужно тебе никаких слов, бога, черта, стекла и алюминия. Ты сам царь и бог, ты часть всего, и маленький пыльный двор для тебя — целый мир, удивительный и прекрасный. У тебя нет дурацкого инстинкта размножения, из‐за которого ты способен действительно трезво мыслить лишь полчаса после того, как он утолен, а затем вновь начинается поиск. Для тебя не существует утомительной и надуманной любви к женщине.
Ты любишь безусловно, любишь, не задумываясь, и любишь только то, что действительно нельзя не любить.
Любишь жизнь, потому, что это необычайно интересная и веселая штука. Мир, в котором ты живешь, потому что в нем есть все, что нужно для счастья: собаки, которые сами, как дети, они — детство во плоти. Кошки, которые нужны для счастья собакам. Птицы, которые нужны кошкам для счастья. Деревья, букашки и теплые крыши, которые нужны птицам. Солнце, воздух, земля и вода, которые нужны для счастья всем.
И, наконец, ты любишь родителей, которые подарили тебе весь мир, а тебя подарили всему миру и заставили мир принять и полюбить тебя. Но приходит время, и ты падаешь на землю, как звезда, как перезрелое яблоко.
Ты твердеешь, душа медленно меркнет и становится цвета пыльного заката. Потом она и вовсе стынет, покрывается темной окалиной и…
«Посплю подольше… Что‐то сердце колет… Другой галстук… Грамм сто…» И так далее. И далее — не так. А ты в детстве пнул больного котенка? Птиц камнем бил? Как это при чём?! Получай ржавый гвоздь в ладонь. Царапай им тех, кого захочешь погладить.
А в похороны любил играть? Получай некрофилию.
Синякам отцовским болезненным ужаснулся? Получай своё: «Не выношу сине‐зеленую гамму!»
Вот он, твой автопортрет. И синее здесь, и зеленое. Тогда это тебя не волновало. Ты был достаточно умен для того, чтобы быть глупым.
Но десять лет спустя ты написал в своем дневнике: «Мое детство — как консервная банка, привязанная к хвосту кошки. Громыхающая, мятая, вонючая банка, заставляющая бедную кошку затравленно бежать и, обессилев, замирать где‐нибудь в темном углу…»
И что самое гнусное: это правда. Правда!»

Открылась дверь и в комнату вошла мама. Остановилась в нерешительности, увидев разбросанные рисунки. Наконец, осторожно ступая между ними, она подошла к кровати и села рядом со мной.
Я пересел на пол и принялся напряженно ждать.
— Ты где был? — спросила она после минутного молчания.
— В бардаке, — ответил я.
— Я серьезно!
— Я тоже, — пожал я плечами.
— Почему не позвонил? Я всю ночь тебя прождала!
— Я забыл твой телефон.
Мама прерывисто вздохнула и вцепилась руками в колени.
— Ну, Олег, почему ты так со мной?! Сколько это может продолжаться?! Что я тебе сделала?! — она не знала, плакать ей или сердиться.
— Не надо было лезть ко мне в стол. Не надо было читать мой дневник. Не нужно было читать мои письма, — ровно отчеканил я.
— Но ведь я же мать! Я должна знать, чем ты дышишь! Да и что особенного было в твоих бумажках?! Одна ерунда! Правильно, что ты все сжег! И я правильно сделала!
— Конечно, правильно.
Я вспомнил, как рвал ворох этих «Люблю!», «Не люблю», «Скучаю!» в мелкие клочки, а потом, в слезах, с изрезанными бумагой пальцами, жег все в тазу.
Вспомнил и почувствовал, как меня наполняет холодная злость.
— Ты все делала правильно, молодец. Ты правильно сделала, что плюнула мне в лицо, когда я, выпив стакан пива, пришел домой, помнишь? Мне было шестнадцать… Могу еще!
Мои руки задрожали, мне хотелось ударить ее. Я придвинулся вплотную и заговорил ей прямо в лицо, тихо и зло:
— Помнишь, ты выкинула на улицу моего кота?
Мама закрыла глаза.
— Я тогда во втором классе учился. Видел я его потом. У нас во дворе. Дети облили его како‐то смолистой дрянью, и он сидел в подвале, забившись в угол. Если бы ты видела, какая унылая, коптящая боль застыла в его глазах! А дети плевали ему в морду, швыряли в нее камни и песок. И я швырял! Потому, что трусом был! — гавкал я, бледнея. — И правильно! Надо, как все!
Мама открыла глаза, и я вдруг увидел в них ту же боль и тоску. Мне стало страшно, и я замолк.
— Еще вспоминать? — помолчав, спросил я почти спокойно. — Я еще долго могу приводить примеры нашей совместной правоты.
Мама сидела, склонив голову на грудь и ничего не отвечая. Мне стало жаль ее, но я продолжал:
— А может, тебе интересно узнать, как к а з н я т кошек? Это забавно!
Мама поднялась и вышла.
Я ходил за ней по пятам их комнаты в комнату и зудел ей в спину:
— Значит, так. Двое дергают кошку одновременно за голову и задние ноги. Ослепшая от боли кошка несется, не разбирая дороги, и ударяется головой о стену. Умирает долго…
Мама заперлась в ванной.
Я подергал ручку, постоял и опустился на корточки рядом с дверью, обессиленно съехав по стене.
— Почему так, мама? — произнес я упавшим голосом. — Почему? Что произошло с нами?
Ответом мне были ее глухие рыдания.

*

Потом я тоже, кажется, заплакал. Или только хотел заплакать… Не помню. Да и что, собственно, тогда произошло? Ничего особенного. Такое случалось и раньше, и потом. Обычно все шло нормально, если мы с мамой не пытались разговаривать.
И с Олесей все шло нормально. Мы даже были счастливы некоторое время. Недели две, может быть. Я и не помню толком, что делал в эти две недели, помню только ощущение счастья, покоя и уверенности в себе.
Конечно, я отдавал себе отчет в том, что все это искусственно и непрочно, но…
Слишком истосковался я по любви. По любви вообще, по этому чувству. Мне нравится носить любовь в себе, чувствовать ее.
И по себе я соскучился. И был рад возможности вернуться в самоё себя, хотя бы на время. Даже начал вновь рисовать. И неплохо.
Так прошел почти месяц. Я прыгал из постели к мольберту, от мольберта обратно в Олесины объятия. Мы с ней почти не расставались. Ее мама уехала куда‐то в санаторий, и Олеся переехала ко мне. (Она звала к себе, но я не хотел больше входить в ее дом и сосуществовать с этими безумными часами, расстроенным пианино и фотографиями на синей стене.)
Поначалу она стеснялась моей мамы, но мама так привыкла вести себя незаметно, что Олеся, кажется, даже забыла о ее существовании. Тем более, что мама или тихо сидела в своей комнате, или уезжала к сестре и оставалась у нее несколько дней.
Мы с Олесей практически не разговаривали — довольствовались коротенькими диалогиками. А чаще просто сидели и смотрелись друг другу в глаза или глядели в окно, валялись в постели, отмокали в ванной, гуляли…
И все молча, словно два красивых пушистых зверька.
У Олеси цвел период восхищения мной — естественно для влюбленной девушки. Она обожала наблюдать, как я рисую, готовлю или занимаюсь каким‐нибудь пустяком: курю, читаю, точу карандаш… Каждое мое слово казалось ей гениальным, а каждый жест — точным…
А потом… Потом солнце нашей любви вдруг упало в холодное море. И всё.
И солнце погасло, и море закипело, и темно стало, и холодно.
Мы снова принялись разговаривать, я снова обрел память, начал думать и опять потерял себя.

***

— Олег, почему ты меня не развлекаешь? Мне скучно. Мы никуда не ходим, ни с кем не общаемся, только едим да спим или в постели валяемся, как сейчас. Придумай что‐нибудь! — капризно заявила Олеся и, навалившись на Олега, потрясла его за плечи. — Эй! Слышишь?

— Слышу, — спокойно ответил он. — Только ничем помочь не могу: я не умею развлекать и развлекаться. Постарайся придумать что‐нибудь сама.

— Ах, так?! Ну ладно! — Олеся соскочила с кровати и зашагала из угла в угол, бормоча: — Что бы придумать… Что бы придумать… В этой келье, кроме пыли и книжек, ничего нет! Олежка! У тебя есть что‐нибудь сногсшибательное и интересное?

— Сногсшибательное в гастрономе. Возьми книжку, почитай. Кстати, почему у тебя в доме нет книг?

— А зачем? Все, что хочу, я могу прочитать в магазине, а мама вообще ничего не читает. Так, говоришь, книжку?

— Угу… — Олег сел в постели, прислонившись спиной к стене и завернувшись в одеяло. Он был небрит и выглядел больным.

— Так… Посмотрим, что у тебя есть… — она взяла из стопки книгу. — Ба, Ницше! — недовольно протянула она. — Ты что, тоже читаешь эту муть?

— Эту книгу еще нет… А чем тебе не угодил старик Ницше?

— В общем‐то, ничем… Просто… Очень уж многие стали его покупать. И всё больше какие‐то сопляки с умной мордой и с трусливыми глазами. Башка немытая, а туда же — философия. А по‐моему, эти философы сами не знают, что им нужно. Берут пустоту, называют ее один Огурцом, а другой — Баобабом и спорят. А пустота остается пустотой.

«А ведь эта глуповатая девчонка, кажется, права! — подумал Олег. — Интересно, откуда у нее вдруг взялся какой никакой умишко?»

— Ну что, будешь читать?

— А у тебя чего полегче нет? — озадаченно спросила Олеся.

— Нет, кажется…

— Тогда я лучше погадаю на этой книге. Хочешь, тебе погадаю? Называй страницу и строчку сверху.

— Э‐э‐э… Двести шестьдесят девять и сорок шесть, — сказал он, включаясь в игру.

— Ну ты даёшь, я замучаюсь считать!

Она нашла страницу и отсчитывала строчки.

— Ага, вот… Ой, а тут стихотворение!.. Все читать?

— Читай все.

— Ну, слушай:

Да ты уже полумертвец.
Душа твоя давным‐давно устала.
Она предвидит твой конец,
Не ведая, чего весь век искала,
Да, ты уже полумертвец.
Вся жизнь твоя была полна кручины.
Чего ж искал ты в ней, глупец?
Искал причину, тень искал причины!

Ну вот, я же говорила, что это муть! Чепуха какая‐то… Будешь перегадывать?

— Нет уж, спасибо, — он был мрачен.

Олеся посмотрела на него и рассердилась:

— Да ты глянь на свою мину! Сидишь, как будто тебе противна своя собственная слюна!

Олег вздрогнул и уставился на неё, удивляясь неожиданной точности сравнения. Олеся между тем продолжала бунтовать, хотя у нее это выглядело несколько комично:

— Ух, какая я злая, какая злая! Вот щас как тресну тебя этим дурацким Ницше по голове! — и она начала наступать на Олега, тряся книгой над головой.

— Ты просто ждешь дождя, — неожиданно, словно во сне, произнес он. Олеся пораженно замолчала и опустила руку.

— Вот чертовщина! Олежка, ты что, колдун? Ты уже не в первый раз показываешь такие фокусы! Я ведь правда жутко соскучилась по дождю, а его все нет и нет… Как это у тебя получается?

Она развеселилась и, отшвырнув книжку, прыгнула на постель, сдернула с Олега одеяло и повалила его на спину. Затем она уселась на Олега верхом и, теребя его за волосы, шутливо заканючила:

— Ну, расскажи, расскажи, как это у тебя получается!

— Ну не знаю… Главное — отключить все мысли и говорить невпопад. Тогда частенько попадаешь в точку. Попробуй!

— Да ну… У меня не получится.

— Попробуй, попробуй! Отключи мысли и говори.

Олеся сделала задумчивое лицо, но через секунду прыснула:

— Не отключается!

— Что не отключается? — улыбнулся Олег.

— М‐мы‐ы‐сли! — еле пролепетала она, срываясь на хохот.

— Ну, погоди! Сейчас я отключу тебе мысли…

Он подмял ее под себя и поцеловал…

*

Полчаса спустя, стоя у окна и смотря на свинцовые тучи, Олег сказал:

— Ну, кажется, сегодня ты получишь свой дождь. Одевайся. Пойдем, погуляем.

*

НА УЛИЦЕ было холодно и мерзко, словно стоял не конец апреля, а середина ноября. Олег в своем плаще сразу замерз и был не в духе. Олеся, напротив, пребывала в состоянии радостного ожидания и не обращала внимания на холодный ветер.

Время давно перевалило за полдень, но центр города был почти пуст: люди отсиживались по домам, не желая заработать насморк.

Когда дорога свернула на какую‐то красивую старую улочку, ветер неожиданно стих и на землю упали первые робкие капли. Олег с Олесей остановились, подняли лица к пепельному небу и оно тут же захлестало по ним своими потными ладонями.

Ливень. Холодный, злой и торопливый ливень.

— Кажется, это не совсем то, что ты ждала? — язвительно спросил Олег, ускоряя шаг и увлекая за собой девушку.

— Да, ты прав. Это не ласковый дождь, а насильник какой‐то. Надо спрятаться. Зайдем в этот магазин.

— Нет… — отказался Олег, осмотрев его сквозь стеклянную дверь.

— Почему?

— Там манекены. Я боюсь манекенов, они давят на меня. Пойдем лучше вон в тот подъезд.

Перебежав улицу, они устремились к двухэтажному старинному дому с побитыми окнами, а сквозняк услужливо распахнул перед ними обшарпанную дверь.

Ливень прекратился и уступил место мелкому дождику.

Пройдя по длинному узкому коридору, они попали в храм. Вернее, так им сначала показалось: из‐за большого пространства и высокого, сводчатого потолка. Но впечатление портила широкая лестница, которая шла наверх, а там расходилась в разные стороны. Зачем в храме лестница? Разве что затем, чтобы падать с нее…

Они остановились у выбитого окна с широким подоконником, зябко поежились, тряхнули мокрыми волосами.

— Чай, теперь твоя душенька довольна? — спросил Олег, убирая с Олесиного лица мокрую прядь.

— Представь себе, да! Почти… — добавила она. — Ты замерз?

— Есть немного… А ты?

— Я в пальто, мне тёплышко. Это ты пижонишь, — ответила она присаживаясь на подоконник.

Олег остался стоять, потирая руки.

— Да‐а, погодка…- проворчал он. — Прямо для стишков.

— Ну так почитай!

— Ну их, чепуха… — буркнул Олег.

— Фу, бука противный!

— Бука… Где ты только слова такие берешь?

— А я их сама, глядя на тебя выдумываю!

— Пожалуй… — согласился он. — Глядя на меня, можно весь мат заново выдумать.

— Опять бука! — засмеялась Олеся и вскочила. — Вот лучше послушай. Раз ты не хочешь, то я почитаю.

Она уставилась ему куда‐то за спину и начала декламировать, поглаживая его ладонь мизинцем:

— Холод, тело тайно сковывающий,
Холод, душу очаровывающий…

От луны лучи протягиваются,
К сердцу иглами притрагиваются.

В этом блеске — всё осилившая власть,
Умирает обескрылевшая страсть.

Всё во мне — лишь смерть и тишина,
Целый мир — лишь твердь и в ней луна.

Гаснут в сердце невзлелеянные сны,
Гибнут цветики осмеянной весны.

Снег сетями расстилающимися
Вьёт над днями забывающимися,

Над последними привязанностями,
Над святыми недосказанностями!

Не помню, чьи это стихи. Я давно уже их не читала.

— Это Брюсов, — сказал Олег, закуривая. — Старый добрый зануда Брюсов. «Отыметь бы тебя сейчас сзади на этом подоконнике, стряхивая пепел тебе на спину!» — подумал он, глядя на нее. И вдруг спросил: — Куда ты всё время смотришь? — и оглянулся.

Часть стены у него за спиной была вся исчеркана неприличными словами и рисунками. Олег хмыкнул и посмотрел на смутившуюся девушку.

— «Над святыми недосказанностями», говоришь? Ну‐ну…

— Да я вовсе не туда смотрю, больно мне надо… — начала отнекиваться та. — И вообще, пошли отсюда, дождь уже кончился… — она потянула его к выходу.

— Нет уж, погоди, — он остановил ее и притянул к себе. — Встань‐ка сюда, поближе к свету… Вот так, еще немного… — вертел ее Олег. — Хорошо, так и стой.

Он поднял с пола уголек и начал рисовать Олесю быстрыми и точными движениями прямо поверх надписей. Когда портрет был готов, он взял свой окурок, помусолил его и прилепил к «Олесиным» губам. Через секунду тот отвалился, будто портрет выплюнул его.

— А вот теперь пошли.

Он взял девушку за руку, они вышли из подъезда и медленно зашагали по расквашенной улице. Стало заметно холоднее, и Олег совсем замерз.

— Послушай, Олег… — с усилием проговорила Олеся.

— Что? — сжался он.

— Почему ты такой… никакой? Будто не живешь, а умираешь?

— Точно подмечено, девочка, — усмехнулся Олег, — я действительно не живу, а умираю.

— Но ведь не всегда же было так? Когда это началось? Или ты не хочешь…

— Н‐нет, почему же? — перебил ее Олег. — Я постараюсь сказать что‐нибудь связное по мере сил.

Он помолчал минуту.

— Видишь ли, — начал он, — я рос очень открытым, счастливым ребенком, любимчиком взрослых и птичек. Этакий красивенький, умненький, светленький… Не ребенок, а лепесток. В общем, Артур Бертон.

— А потом?

— Потом… В один прекрасный, действительно прекрасный день я увидел Смерть. И с того дня она стала мерещиться мне везде и во всем. Ведь она и на самом деле везде.

— Ну да… День убивает ночь, зима — лето… — произнесла Олеся с интонацией «знаем, читали».

— Что‐то в этом роде. Кстати, ты не права: утро убивает ночь. День приходит на уже расчищенную территорию, и зима — тоже.

Да, человек убивает человека и более мелких тварей. Мелкие, мельчайшие твари ухитряются убивать человека…

Люди привыкли называть эти убийства другими именами или не придавать им значения по одной простой причине: большинство людей сами являются убийцами.

Они подошли к троллейбусной остановке и встали под деревом друг напротив друга.

— Да‐да, — повторил Олег, видя Олесино удивление. — Убийцами. Вот видишь — люди стоят и ждут троллейбус? Почти все они — убийцы и насильники.

— Как это? — не поняла Олеся.

— Очень просто. Ведь для того, чтобы стать убийцей, вовсе необязательно убивать. Достаточно быть просто способным на это. И никакие причины действия или бездействия здесь не важны.

Неожиданно пошел снег. Густыми, крупными хлопьями. Стало тише и теплее.

— Ну, это вообще из ряда вон! — удивленно произнес Олег. — Снег в конце апреля! Или мы с тобой лето прозевали и уже осень? А может… Как ты думаешь, Олеська, могут два человека лишить себя лета, сжечь его за один месяц вместо положенных трех? Да еще и вместе с весной?

— Не хотелось бы… — отозвалась Олеся, — это было бы слишком грустно.

— Но справедливо, — отметил он.

Тут к ним подошла собака, грязная и худая, заискивающе посмотрела на Олесю, повиливая хвостом.

— Ой, ты моя бедная… — засюсюкала девушка и протянула руку, собираясь погладить животное, но Олег перехватил руку и отвел ее.

— Не надо, — сказал он.

— Почему?

— Ей не нужна твоя ласка, ей хочется жрать. А ты своими сердобольными поглаживаниями даешь ей надежду. Или, может, у тебя аппетитная косточка в сумочке?

— Нет…

— Вот именно.

Олег хлопнул своей ладонью об Олесину и собака убежала.

— Так о чем я говорил?

— Что‐то о смерти.

— Ах, да. Ну, слушай.

Он помолчал.

— По настоящему неизбежность смерти напугала меня, когда я нашел смысл своей жизни. Вернее, я думал, что нашел его. Ведь я неплохо рисую…

— Ты прекрасно рисуешь, — улыбнулась Олеся.

— Возможно, но сейчас не об этом. Так вот, я боялся, что не успею чего‐то важного, не раскроюсь. Но потом я понял, что жизнь в принципе своем не имеет смысла, успокоился и плюнул на всё.

— Но как же самовыражение, самоутверждение?

— Да чепуха все это. Самоутверждение… У меня был один знакомый, он любил гулять вечерами в квартале, где работают проститутки. Он никого не «снимал», просто шел вдоль рядочка красивых разноцветных девиц, они зазывали его, предлагали себя, хвалили его достоинства, и в этом он находил свой кайф. Вот его самоутверждение и самовыражение. А я… Я и музыку иногда слышу, что же мне теперь ноты писать? Или стишки строчить, тратя больше чернил на вымарывание плохих строчек, чем на написание хороших? Ведь я точно знаю, что я не гений.

— Почему? Может, ты как раз гений!

— Вот видишь, у тебя проскальзывают шутливые интонации.

— Вовсе и не шутливые…

— Не надо, не надо. Я не гений хотя бы потому, что иногда считаю себя им. А настоящие сумасшедшие, как ты знаешь, никогда себя таковыми не признают.

Олеся задумалась, слегка приоткрыв рот и облизывая губы.

Олег нагнул ветку и пощекотал девушке щеку. Девушка потерла щеку ладонью и, улыбнувшись, сказала:

— А ты не первый, кто задумывается о бессмысленности жизни. Вспомни хотя бы Шекспира: «Жизнь — это повесть, которую пересказал дурак. В ней много слов и страсти, нет лишь смысла».

— Я и не претендую на оригинальность. А с Шекспиром у меня сложные отношения еще со школы.

— Расскажи!

— Да тут нечего рассказывать. Я, конечно, уважаю Шекспира, но… Кто‐то сказал: «Я уважаю старость, но не в вареном и в жаренном виде». Вот и я: уважаю. Но представь: сейчас кто‐то начнет писать, как Шекспир или как Гомер, или рисовать, как плоские античные художники… Смешно!

— Тогда расскажи, как ты встретил смерть.

— Это длинная история. Лучше я расскажу тебе другую. Это воспоминание детства, я сам не до конца понимаю его значение.

Мне было лет семь, я уже рисовал. Рисовал постоянно, где мог. Но почему‐то очень любил рисовать на пыльном экране телевизора, а потом включать его и смотреть, как совмещаются рисунки с изображением.

Однажды я нарисовал на кинескопе не пальцем, не маминой помадой, а акварелью — мне ее подарили недавно. Нарисовал, кажется, бабочку. Включил телевизор и попал на «Потемкина», эпизод с расстрелом на лестнице. Там, кажется, есть момент, где пуля попадает женщине в живот и крупным планом показывают ее пояс с красивой пряжкой. Почему‐то меня больше всего поразила именно эта пряжка. А, может, пряжка взялась из другого воспоминания… Но сочетание красивого со смертью, и всё это в полном чарующем безмолвии, солдаты спускаются так размеренно и методично…

Наверное, с того дня всё прекрасное у меня связано со смертью, убийством.

— А любовь? Любовь?! — Олеся была взволнована.

— Любовь?.. Это оно. Оно ничего не способно убить. Оно рождается, чтобы немного покоптить в душе и умереть, разлагаясь без выделения тепла и света. А уж тогда оно вовлекает в процесс гниения всё, что можно. И разум, и чувства, и талант. Любовь нужно или уничтожать в зачатке, или вовремя подрезать почки роста, чтобы оно не разрасталось до уродливых размеров.

— Послушай, но ведь так же нельзя! — воскликнула Олеся жалобно. Она была растеряна. — Как ты можешь жить… существовать с такими мыслями? Ведь они гложут тебя изнутри, как поганые черви!

— Я и не живу… существую с этими мыслями. — Олег дал понять, что заметил Олесину невольную поправку. — Эти фразишки — лишь искра, которую ты на мне высекаешь. Так уж я устроен: ударь по мне слабо — молчание, сильно — искра. Впрочем, холодная искра. А насчет червей — это ты зря. Мы, люди, и сами черви. Черви, копошащиеся в теле мертвого бога.

Олеся съёжилась и застыла, медленно покрываясь снежной шапкой. И вздрогнула, когда Олег коснулся ее.

— Успокойся, девочка. Может быть, я все вру.

— Я спокойна. — Она действительно была спокойна, как человек, который что‐то решил и оглядывается в последний раз, готовясь.

Подъехал троллейбус.

— Поеду, — сказала Олеся, тряхнув головой.

— Погоди, ведь это не наш номер.

— А я не поеду к тебе. Прости. Завтра я заеду за вещами. Прости.

— Да погоди, что с тобой?! — Олег был испуган. У него появилось чувство, будто он висит над пропастью, а человек, до сих пор державший его за руку, собирается отпустить ее. — Не уходи! Не уходи… — добавил он тихо.

— Нет, прости.

Олеся нырнула в троллейбус и двери со змеиным шипением захлопнулись за ней. Всё…

Олег побрел по мертвецки бледной раздавшейся улице, и снег таял у него не лице, скрывая слезы, которых не было.

Вдруг он поскользнулся и упал, расквасив нос. Крупные красные капли брызнули на свежий снег. Олег поднялся, достал платок, прижал его к носу.

Пройдя несколько шагов, он оглянулся и увидел, как всё та же собака подбежала к месту его падения и, потрогав лапой капли крови, начала слизывать их. А рядом лежало то, на чем он поскользнулся.

Это была детская погремушка.

*

ОЛЕГ лежал на кровати и наблюдал, как Олеся собирает с полки свои пахучие пузырьки и прочие безделушки.
В глотке его пересохло, после бессонной ночи болела голова и ныли кости. Он кашлянул, дотронулся до лба и, поморщившись, проговорил:

— Знаешь, я вчера почему‐то взялся за Шекспира.

— Ну, и что? — спросила Олеся, не оборачиваясь.

— Догадайся.

— Смерть, — дернула Олеся плечом.

— Верно… — подтвердил Олег. — Я попался, Олеся. Крепко. А ты уносишь ноги… — добавил он полувопросительно.

Олеся промолчала, подошла к окну и отдернула штору. Он сощурился и прикрыл глаза рукой.

— «…И видеть сны… вот и ответ… какие сны в том смертном сне приснятся…» Да. Какие сны… Вот тебе еще один плевочек в уши, Олеся, слушай: сон и смерть в человеческой культуре имеют общую природу. То есть, сон и смерть — почти одно и то же. Выходит, мы треть жизни проводим в смерти? В таком случае, почему мы ее так боимся? А?

Олеся обернулась и сжала кулаки в отчаянии и злобе, слезы готовы были брызнуть у нее из глаз. Она тихо, отрывисто заговорила:

— Ты… Ты… Зачем?! За что ты так?! …Неужели ты не понимаешь?.. Ведь я теперь не смогу спать!

Она принялась лихорадочно собирать и комком швырять в сумку всё, что попадалось под руку.

— Возьми снотворное, вон там, на тумбочке упаковка.

Олеся взяла таблетки и швырнула ему в лицо.

— Ешь сам, хоть обожрись! — она постояла несколько секунд, словно ожидая чего‐то. Олег молчал. Тогда она открыла дверь.

— Прощай. Живи, — и вышла вон.

— Не споткнись! — крикнул ей в след Олег.

Гакнула входная дверь, Олег вздрогнул и вытянулся. Стало тихо, и он услышал, как, шипя и поскрипывая, катится к закату солнце.

Шло время. День остывал, а Олег лежал, лежал, лежал, чувствуя, как потолок опускается всё ниже, стены начинают сдавливать его плечи, и душа скребется, ворочается в теле: Выпусти! Выпусти!! Выпусти!!!

Олег взял снотворное, разжевал его вместе с бумажной упаковкой и, давясь, проглотил.

Затем он вынул из стакана отмокающую кисточку и отпил грязную, мутную воду.

«Надо черкнуть чего‐нибудь потомкам», — подумал он, сел к столу. Положил перед собой чистый лист и уставился на него.

Через несколько минут у Олега пошла носом кровь. Он чертыхнулся, плюнул на заляпанный лист и лег.

«Даже смерть прищемила мне нос», — подумал он, всхлипнул и погас. Безглазая ночь села у его изголовья и укрыла его своим дырявым зонтом.

***

Проснувшись, я долго не мог разлепить веки и пошевелиться. Я ничего не соображал и не хотел верить, что вот сейчас я открою глаза, увижу свою ненавистную комнату, и мне снова придется волочиться по этому миру.
Но открыл и увидел, и поволокся к туалету, тяжело передвигая слабые, трясущиеся ноги.
В туалете я мучительно долго не мог помочиться и заплакал от бессилия, колотя по стенке сизой рукой с тонкими, обмелевшими венами.
Потом я рухнул на колени перед унитазом, словно перед жертвенником, и принялся блевать, обдирая глотку, чувствуя болезненные толчки во всем своем существе, ошалелом и слякотном.
Покинув сортир, я вполз в комнату и открыл окно. В лицо мне хохотнуло юное, насмешливое весеннее утро, теплое и стремительное.
Я закурил и принялся наблюдать, как большая веселая собака гоняет голубей неподалеку от кишащей машинами дороги. Людей на улице не было, кроме парня, идущего не спеша вдоль обочины. Я видел, как он вздрогнул.

эпилог

Ну, что еще… Пройдет неделя, и я вновь увижу Олесю. Случайно, в парке. Она, розовая и светящаяся, бросится мне на шею, скажет, что любит меня, и я чуть было снова не попаду в этот странный зарифмованный круг из воспоминаний, узловатых, пугающих снов и угловатых диалогов. Но не попаду.
А еще через неделю я повторю saltomortale и вскрою себе вены, но чего‐то испугаюсь, перетяну раны и сделаю перевязку.
На следующий день после этого ко мне зайдет знакомый парень, художник, и предложит поступать вместе в Питер. Я подумаю и дам согласие, вздохну полной грудью, зажмурюсь…
А еще через пару дней у…

Апрель — май 1997 года,
Оренбург.


Дмитрий Витальевич Бадов ушел из жизни молодым. Памяти друга посвящаем эту публикацию.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Вы робот? *