Рассказы

 АЛЕКСЕЙ СОМОВ 

вдова поэта (demo-версия)

Я входил вместо жида в Дахау 
изъяснялся учтиво с холодным норвежским ветром 
обрывал насекомым крылья отдыхая 
не поверял своих дум ничьим советам 
Я громил малины где урки играют в жмурки 
отливал из фамильного серебра пули 
Я стебался как слон под мурлыканье сонной Мурки

Скажешь рифма плоха Отвечу тебе а фиг ли 
Я был палочкой гауляйтера Коха 
был у Канта в кентах и в дружине служил пожарной 
Ухмылялся в кулак Перешел на хохот 
Что сказать мне о смерти Я промолчу пожалуй 
Там где чисто светло и боги танцуют буги 
хоть линчуйте меня хоть дрекольем побейте 
но пока суровою нитью зашиты губы 
из меня раздаваться будет лишь гром Победы

Руслан Богов. Из неопубликованного

От поцелуя она забеременела.
«Унху»

А

Немногие знают, что у Луны только одна сторона, впрочем, как и у всякого другого шара. Вообще эти тригонометрические фигуры – самые порядочные существа во Вселенной. Куда там фракталам с их ублюдочной изощренностью. И как проста, как убедительна космогония: если бы Бог был, он имел бы шарообразную форму. В школе преподаватели черчения казались мне жрецами.

Б

Да, это вам не жуков ловить в бананово-лимонном Ливерпуле и путать «амок» с «акмэ». Винни, Винни, куда мы идем. Равви, ответь мне: зачем в мире нужно зло? – а чтобы сюжет завязался, преспокойно отвечает Кришна и рубит бошки подсолнухам направо и налево. Анфас: невысоконькая, с близко и глубоко посаженными глазами и тяжелой короной медных волос. Профиль: нос с ненужной горбинкой. Как все некрасивые, втайне верила в какой-то сказочный поворот головы, лебединый изгиб шеи, нездешний отблеск в уголке глаза – и искала все это, невидимое прочим и оттого вдвойне драгоценное, в зеркале; порой небезуспешно. Необходимость раз в два дня выносить помойное ведро воспринимала как тяжкое оскорбление. Оскорбительным было ожидание мусоровоза на продутом всеми ветрами пятачке. Приземистую картавую бабульку из соседнего подъезда как будто специально подсылал какой-то бездарный бес для того, чтобы она отравляла слух рядом стоящим гневными инвективами в адрес ЖЭКа и думских опричников. Под ногами сновали нищие дети и бездомные собаки. Громыхая и переваливаясь, подъезжал мусоровоз, на вытянутой ржавой лапе опускался контейнер. Люди, словно обезумев, рвались к вонючему зеву, толкались локтями, вываливали содержимое ведер друг на друга. Бляди, я кому сказал, с этой стороны не подходить, кричал сипло мусорщик, орудуя совковой лопатой. Контейнер возносился в густеющие сумерки, на головы людей сыпались сраные бумажки, луковая шелуха, в чреве машины что-то сокращалось, кряхтело, давясь пластиком и стеклом. Сзади напирали – молчаливо, недобро, счастливчики выбирались из толпы с полупустыми ведрами и отдавленными ногами. Вдова поэта вздрагивала, близоруко щурилась, совершала массу ненужных движений, как-то уронила в контейнер варежку.

В

Она любила Джона Фаулза, любила бардовскую песню, стихов же в чистом виде, отдельно от треньканья гитарки и приятно гнусавящего баритона не любила, не воспринимала просто. Уложенные на бумаге колбасками неравной длины, они казались не готовыми к употреблению, что ли. Трудно сказать, любила ли она своего бестолкового, полого изнутри мужа, но после его смерти она почувствовала, как сердце превращается в обожженный по краям кленовый листок. Поэт погиб на редкость нелепо, впрочем, как, наверное, поэту и полагается: возвращался из поздних гостей навеселе и несколько переоценил свои силы, задумав – не обходить же, в самом деле, ну и что, что ботинок – в два прыжка перемахнуть гигантскую лужу. Которая оказалась строительным котлованом, невесть откуда взявшимся посреди вполне благополучного микрорайона (давно говорилось об износе подземных очистных коммуникаций, попросту сливных труб, деревянных еще, сработанных при последнем тугаринском городничем Щукине-сыне, и как всегда – то, что случилось, случилось неожиданно, пришлось срочно снимать с другой точки экскаватор и аварийную бригаду специально обученных рабов). Наутро его выловили – с неузнаваемо распухшим почерневшим лицом, с желудком, наполненным жидкой грязью. Страх смерти преследовал его последние месяцы. Незадолго до – ему было знамение. На улице, по которой он ходил на работу в карликовое убыточное издательство, последнее пристанище его кипуче-бездеятельной натуры, иначе и не скажешь, располагались бок о бок магазин санфаянса ПОДИУМ и салон красоты РИТА  (или наоборот, не так уж важно, тем более что принадлежали обе точки одному владельцу, а вывески, по прихоти безымянного дизайнера, были выполнены одним шрифтом). Изо дня в день он равнодушно скользил взглядом по кривоватым, без любви и тщания выгнутым неоновым буквам, горящим неровным светом, и как-то раз – это было под Рождество – две из них погасли у него на глазах, страдальчески всхлипнув на прощанье, потом ожили вновь и дальше продолжали вспыхивать и гаснуть, вспыхивать и гаснуть в четком злокозненном ритме, отстукивая всем и каждому двусмысленную поздравительную телеграммку: поди умри, та-та, та-таподи умри, такая вот светодинамика, не предусмотренная проектом. Тогда он прибежал домой и, плача, жаловался на жестокий мир, на подлых людишек, на мифические шумы в сердце и рези в боку. Впрочем, прежде бывал громок, размашист. Повторял к месту и не к месту: надо пройти по жизни так, чтобы каждая яма под ногой была оркестровой, вот и напророчил. Она-то знала его совсем другим – да, плачущим, да, панически боявшимся поздних телефонных звонков, коммунальных служащих, некрупных молчаливых собак. А все же было в нем  что-то – женственная и коварная, слабая сила или, если угодно, намек на силу, которой он обладал не здесь и не сейчас (может быть, когда-то давно, под стенами замка Химедзи, затянутый стараниями аж четырех слуг в цельноклепаный панцирь типа «гузоку», волоча по земле обоюдоострый кэн). Вот это прячущееся за собственную тень Что-То, видимо, и заставляло вдову поэта столько лет терпеть его грубые постельные причуды и своими руками покупать ему дешевое бухло в периоды тяжкого его безделья, схожие с провалами сознания. Его местечковая слава погромыхивала, будто связка жестянок. Толстые журналы высокомерно чурались его опусов, в которых и не поймешь, чего было больше – пафоса или развязности; при жизни, кажется, только «Остракон» отважился опубликовать магистрал к (так и не написанному) венку сонетов, посвященный Баху и начинающийся со слов «Музыка берет тебя за яйца…». Чаще и охотнее он печатался в городской многотиражке да еще в литературном альманахе «Дуга Ра», выпускаемом местным отделением общества слепых, хотя и очками-то никогда не пользовался. Она почти не плакала на похоронах. Все было удручающе правильно, будто аккуратная штопка на немолодом, но еще добротном белье. Удивило разве что успевшее подзабыться ожесточенное сопротивление мертвого, сразу как-то расширившегося лба ее скомканным поцелуям. Этот холод был стократ немилосерднее, чем холод льда или железа – касаясь их, заранее как бы делаешь поправку на неживое. А здесь то, что еще вчера было теплым, мятым, в рубчиках сна, вдруг отторгало память ладоней и губ. Разбирая бумажный шлак (черновиков и набросков было много, издевательски много в сравнении с явной ничтожностью на выходе: два сборничка, оба малокровные, туго обтянутые серыми обложками, статья в оч-чень специальном журнальчике, называвшаяся «Вафлер на вэлфэре» – вроде бы что-то о творчестве писателей-иммигрантов, да еще премия конкурса «Молодой гений», проводившегося в незапамятные года в г. Сыромукша), она обнаружила отрывок дневникового характера. Вообще вряд ли он при своей безалаберности вел дневник, вряд ли, осаждаемый делириумными Вестниками, догадался бы уничтожить нечто, для прочтения не предназначавшееся, опять же безалаберность и лень, лень и безалаберность. Но по некоторым признакам – пара-тройка имен, мелькнувших в тексте, как мелькнет порой знакомое лицо на оживленной улице сновидения, подмигнет и снова скроется, местные топонимы, кой-какие бытовые подробности – она догадалась, что запись имеет отношение к настоящей жизни его угловатой и сумрачной души, как странно, его души. Ду Ши – был такой у древних китайцев? Да, души, которую он, словно дракон – девицу, держал за семью замками и которая так разительно отличалась от накрашенной малолетней потаскушки, кривлявшейся в его стихах. Из отрывка – она пробежала наскоро, нелюбопытными глазами, поскольку интерес ко всякого рода словесам был отшиблен давно и напрочь – явствовало, между прочим, что этот легковесный человек все же задумывался о своем будущем. Заканчивалось так: «…еще десяток-другой, и как-то сразу превратишься в жилистого и кадыкастого, нудного и слезливого старика, причем самое обидное – именно скорость превращения…». Не вышло. На поминках подавали лапшу, приправленную бульонными кубиками.

Г

За пазухой у него нашли детскую двухсотграммовую бутылочку из молочной кухни, до половины наполненную разведенным спиртом и заткнутую бумажной пробкой. В этой бутылочке была целая человеческая история, страшненькая и обыденная, как во всех вещах, используемых не по назначению. Вопрос от постоянной телезрительницы из Тугарина: почему мы с ним так и не завели детей? Почему не было слышно в нашем доме спотыкающихся шажков, не тянулись к розеткам и хрусталю мягкие, теплые настырные ручонки? (Другая вдова, так же сетовавшая на стихи, стихи, всю жизнь слышу только одни стихи, ну и читайте стихи, счастлив Жуковский, и Никита счастлив, и ты счастлива, и оставьте меня – та, другая все же была, думается, не слишком справедлива, обвиняя судьбу в недостаточном внимании к своей особе.) Когда в двадцать девять у нее страшно разбухли и зачесались груди, старшая сестра, женщина вполне успешная, дважды разведенная, один раз – в свою пользу, другой по нолям, старшая сестра, у которой были ответы на все вопросы, даже на те, что еще не были заданы, Старшая Сестра впервые ничего не сказала, только тяжеленько вздохнула – всё было ясно. Всё было ясно и ей – мыслимые и немыслимые сроки схлынули давным-давно. Шершавый и честный, жестко-патриархальный городок не прощал таких, как она, вечных девочек с румянцем во всю щеку, слово старородящая в женской консультации произносили как ругательство. Она еще по инерции скакала весело туда-сюда, с прежним задором устраивала вечера самодеятельной песни, Праздник Тугаринского Паровоза (неуклюжее это чудище, согласно легенде, возило вождю революции хлеб в подарок от крестьян Умрудии, пухнувшей с голода, а теперь застряло на привокзальной площади, как  стальной заусенец в подушечке большого пальца) – но всё было ясно. Однажды она прочитала в газете стихи, что-то вроде колыбельной нерожденному сыну, и странное дело, строчки тут же зазвучали в ее голове, будто спетые дуэтом Никитиных: Ты голос подал, знач’т, ты живой, проникновенный бормоток Сергея, и тут же с неведомых высот спускается серебряный альт Татьяны: и сделал шаг из замкнутого круга, и вместе, вышибая слезу даже из закоренелых политических преступников: ис заааааааамкнутава круууга.  Автором стихотворения был мужчина. С годами они все реже касались этой темы, полагая ее – чем дальше, тем больше – как бы  уже и не совсем пристойной. И что самое смешное и грустное – врачи говорили: все в порядке у обоих (с ней-то ясное дело, но при его образе жизни даже удивительно), так вот поди же ты.  Но если по правде, все равно он был чуточку ненастоящий, чуточку – завиток на гладкой поверхности ее бытия, усмешка провравшегося Бога, и с того дня, когда она набрала узнанный в редакции номер, а он ответил таким голосом, что сразу стало ясно, что одно уже это нехитрое действие – поднять трубку и приложить к уху – далось после вчерашнего с немалым трудом, с того самого дня, когда он назначил ей свидание у водокачки и, перенося через ручей, упал, и в результате оба выглядели так, будто играли в чехарду в глиняном карьере, короче, с того невозможного, душного, счастливого, прелого первого дня до — он оставался для нее лишь некоторым количеством разрозненных букв алфавита, вот как если круглый аквариум насыпать доверху свинцовыми типографскими литерами. Отчасти в утешение себе вдова поэта вспоминала одну давнюю, страшную трепыхающуюся ночь. Годовалая дочурка Старшей Сестры умирала от загадочной безымянной болезни. С тех пор вдова поэта знала: ангел детской смерти пахнет зеленым яблоком.

Д

Поэт был старательно высокомерен и брезглив. Его трудовая книжка пестрела фиолетовыми пометками «Уволен по собственному желанию». Едва будучи принятым на очередную должность, он начинал искать некую темноватую, одному ему известную правду, плести невразумительную интригу, в общем, вносить раскол в дружный коллектив, намертво спаянный общими приязнями и антипатиями, корпоративными вылазками на природу и смежными участками в садоогородном массиве. Как одни умеют заводить влиятельных друзей, так он обладал врожденной, видимо, способностью наживать влиятельных врагов, сразу и навсегда портить отношения с нужными людьми. Однажды после окончания рабочего дня долго-долго дожидался начальника (гребаный трудоголик что-то застрял у себя в кабинете, закрывшись на ключ, а в глубине редакционного коридора, в оконном багете, протертом мокрой тряпкой, стыл урбанистический говяжий закат), накручивая себя, стряхивая сигаретный пепел в горсть, – затем только, чтобы послать того, изрядно оторопевшего, на хуй. Потом всюду об этом рассказывал, каждый раз с новыми деталями, но как бы сам себе удивляясь, прислушиваясь к собственным словам с недоверием. Его смерть, как всякая смерть, подытожила разные житейские мелочи и позволила сделать множество больших и не очень открытий, одно из которых было таково: ЭТО Я КОРМИЛА ЕГО ВСЮ ЖИЗНЬ (резолюция: «Одобряю. Дура. Старшая С.»). Двадцать два года вдова поэта просидела в душной прожаренной солнцем комнате с огромными – от пола до потолка – наглухо запечатанными окнами на девятом этаже заводоуправления, выписывая справки о зарплате. Работяги в тулупах обливались потом, окончательно дурея от ее медлительности, злились и хамили истончающимися голосами. Вдова поэта видела их во сне, чугунно переминающихся с ноги на ногу, пахнущих мокрой псиной, мечтала купить газовый пистолет. Этажом ниже отбывала срок тяжкого ежедневного безделья техническая переводчица – единственная, с кем вдова поэта как-то сдружилась за все эти годы. Переводчица была замужем за огромным добродушным умрудом, сделавшим ей двух сыновей-погодков, двух чудесных светловолосых и голубоглазых чертенят. Приносила глянцевые праздничные фотографии, дробным шепотком рассказывала (как бы не ведая, что творит, на самом же деле ежедневно празднуя маленькую победу, даря сама себе невидимый букетик) о муже, о его привычках, любимых словечках, о том, как летом они ездили в Татарию к ее родителям на сенокос и там спали в стогу. Вдове поэта нравилось ее слушать. О себе, о своем говорила тускло и односложно. Переводчица ушла из заводоуправления после происшествия печального и курьезного. Случилось это накануне Восьмого марта. «Таисия Григорьевна», – со столичным акцентом сказал молодой начальник бюро (недавно закончил Курсы повышения эффективности управления персоналом), –  «что-то у нас настенные часы атстают. Я папрасил бы вас падвести минутную стрелку». Переводчица тяжеловато взобралась на стол, сшибла коленом рыхлый dictionary и только хотела распрямиться, как вдруг пукнула – негромко, но отчетливо, протяжно и вопросительно, чуть шепеляво. Побагровев так, что запотели очки, она сняла со стены часы, подвела стрелку, грохнула что есть силы часами об пол, потом слезла, аккуратно одернула юбку и вышла, стараясь не оступиться на чудовищно удлинившихся каблуках в липком молочном мареве позора – навсегда.

Е

Конечно, она задумывалась: а что, если не –, конечно, уповала в помрачении первых недель на небывалую, единственную в своем роде ошибку, на которую, впрочем, уповают все на свете вдовы, сироты, преданные учителя и покинутые любовники. Что, если  вот это чужое и холодное, надменно глядящее-и-в-упор-не-видящее откуда-то с Другой Стороны – гнусный кадавр, на три четверти из воска и на четверть из ласточкиной слюны, двойник, сфабрикованный в подземельных лабораториях эльфов, а настоящий, живой где-то рядом, ходит по тем же улицам, что и мы, только с изнанки, и ждет не дождется зова, телеграммы, спиритического сеанса, полночного звонка. Но дальше начались совсем уж дрянные чудеса, вполне в его духе, кстати сказать: оказывается, приходилось совершать немалое усилие, чтобы просто вспомнить его – его повадки, интонации, жесты. И в ретроспективе он ухитрялся казаться не тем, кто он есть на самом деле. В последнее время он совсем распоясался: вполне войдя в образ городского сумасшедшего, являлся лишь затем, чтобы спустить портки, продемонстрировать бледный член и тут же удалиться, довольно хихикая и утирая черные сопли. А в восьмом классе средней школы вдова поэта нечаянно влюбилась в нахального и верткого мальчика с жесткой взрослой щетиной на кадыке. Избалованный вниманием – он уже постоянно встречался с одной-двумя девахами из выпускного класса, и вообще жизнь у него в ту пору была разнообразная, немного опасная, но тем более привлекательная и со скучными школьными буднями никаким боком не соприкасающаяся – мальчик на любовь не реагировал, при нечастых уединениях говорил о возмутительных пустяках, и лишь изредка, будто спохватываясь, запускал руку под ее тесный форменный фартучек. А она страдала физически, как никогда раньше не страдала – до чувства усталости, до ломоты в позвоночнике и предобморочного потемнения в глазах, когда сталкивалась с ним в дверях школьной столовой, даже (стыдя себя за распущенность и все же радуясь какой-то новой, чужой радостью) выкрала из альбома дружины фотографию с праздника Нептуна в пионерском лагере: там он был в одних плавках, а через год его убили, а если бы не убили, то убил бы он. В конце концов она решила замерзнуть до смерти где-нибудь в степи, взяла билет до Ревды и уселась на боковом сиденье пустого плацкартного вагона. Было хорошо и небольно. Она грызла подсохшие бутерброды, смотрела в окно – там неподвижно, будто и не ехали никуда, лежал самый чистый в мире, абсолютный, голый белый цвет – и представляла себе свой восьмой «б», как они все в понедельник придут и узнают. Рядышком негромко вились два проводника-близнеца, предлагали чаю с окаменевшим железнодорожным рафинадом, предлагали проштампованное белье, пахнущее санобработкой, предлагали себя в качестве незаурядных, эрудированных и остроумных собеседников. Она вдруг рассказала им обо всем, даже сладко всплакнула. Близнецы перемигнулись, один куда-то скоренько ушел и вернулся с эмалированной кружкой, до краев налитой тепловатым коньяком. Потом она вяло и безнадежно отбивалась от кого-то безликого, многорукого, щекочущего, умоляла не быть животным, не умолила. Лежа в полумгле на немилосердном плацкартном ложе, разглаживая складки платья, будто обирая с себя что-то, она снова вспомнила своих, и почему-то – крупным планом – Марианку, завсегдатайшу унизительных ночных кошмаров, самую глупую, самую ненавистную, носившую намеренно укороченный до не могу передник и большие, уже немного отвислые груди – эта Марианка лишилась невинности в двенадцать, стоя по пояс в парной июльской реке, и вдруг такая дурацкая жалость к ней, к себе, к этим двум унифицированным идиотам, ко всему вообще живому и в особенности неживому захлестнула, и повела, и стянула намертво горло, что и реветь не было сил, а хотелось только одного — вернуться поскорее. Она проехала всего две или три станции.

Ё

Жители небольших городков, ранее имевших стратегическое значение («Узловая номер такой-то»), а ныне выпавших из федерального оборота, сверяют часы по проходящим поездам. Мир начинается с осязаемого гула, идущего отовсюду и довлеющего всему в раннем морозном воздухе. Мир, пустой от начала, заполняется до отказа этим гулом, состоящим из одной-единственной никем прежде не слыханной чудовищной гласной с торчащими во все стороны круглыми шипами. Все остальное  люди, зябко спешащие на работу, и дворняжка, привставшая на снегу маленьким косматым столбиком наподобие сурка, и диковинное двухголовое существо в близорукой мгле, оказывающееся при рассмотрении женщиной с годовалым ребенком на руках, и мачтовые сосны, высоко-высоко вздымающие невидимые флибустьерские паруса – все остальное появляется потом. На Горьковской ветке есть один полустанок с птичьим названием. Скорый поезд стоит здесь ровно пять минут. Пять минут над перроном висит поющая радуга. Люди, оглоушенные нищетой, торопливо суют в окна вагонов разноцветное стекло: вазы, сервизы, марсианская флора-фауна, продукция местной фабрики, некогда  знаменитая на весь мир – всё почти задаром. Каждый, кто проезжал здесь когда-нибудь, знает, как трудно отказать им, обреченным день-деньской толкаться на перроне со своим дивным и бесполезным товаром. Но впереди – остервенелая круговерть столицы, ГУМ-ЦУМ, министерские приемные, обледенелые вертушки «ящиков», студенческие столовки с тепловатым какао цвета негритянских ладоней, гостиничный номер с тремя почти оседлыми командировочными снабженцами из Тулы – в какую камеру хранения сдашь вот это хрупкое негабаритное чудо с висюльками или жар-птицу, готовую вспорхнуть? А поезд уже отдувается и ест горячий железный воздух, и если посмотреть из тамбура последнего вагона, перрон будто усыпан цветными осколками, а мы мчимся – каждый с индивидуальной скоростью своей бестолковой судьбы, но все в одном направлении – туда, идеже несть, туда, куда бы злые и невежды вовек дороги не нашли и где б, без страха и надежды, мы в мире жить с тобой могли, гнушаться издали пороком и ясным, терпеливым оком взирать на тучи. Вслед машут платками, смаргивая непрошенную слезу: элеватор, станционный пункт милиции и вокзальный кафетерий «Скатертью дорожка», где со времен битвы на реке Пьяна в меню – неизменная жареная рыба в тестяных доспехах и грозное напоминание За распитие принесенных напитков штраф 500 руб. «А й-я говорю, мои меня любят! Приду домой, не успел помыться, можно сказать, черт чертом, только из люка вылез – а они уже виснут как обезьянки: папка, папка, чего принес?» – ­«Щасливый ты человек, Караганда! Ну чо, еще по одной?» «Только по-быстрому, пока эта не видит». Вступает третий голос: «Ты их, Караганда, не обижай. Это ведь и мое тоже. Мои племяши, бляха. Я за них любому глотку… И на Нинку не злись. Перебесится баба. Сеструха, я ее знаю». Ноги будто обзавелись собственной капризной волей – каждая по отдельности. Притормози, отолью. Ф-фу-уу. Эй, где вы все? Дядя Миха. Шуряк. Бросили. Суки. Любят меня мои. Лю-бят! А Нинка — падла. Щас приду — задам шороху. Женский визг, злой, ввинчивающийся. Брысь, спиногрызики. Дай на чекушку. Д-дай. Ах, так, значит. Мужика. Добытчика. Сдохнешь ведь без меня, скурвишься вконец. Всё, я сказал! Рука выводит белые кривые буквы на асфальте. Вот тебе. Вот тебе.

Ж

«…или этот утомительный чёс по клубам. Бывает, мы с Костей успеваем выкурить по две сигареты в сумерках у крыльца, прежде чем Его Светлость Бычья Шея IV соизволит наконец, обсудив с пейзанками все достоинства заднего привода и махнув на посошок, подать микроавтобус. Что там дальше по карте? Змиево, Горелики, пэгэтэ им. партизана Сивого. В последнем (какая пикантная подробность) мы выступаем в женской колонии, внесено за пять минут до отправки. Оказывается, у каждого города-спутника, коим, к примеру, является наш Тугарин, есть свои спутники помельче, не спутники даже – так себе, случайные попутчики, вечные бродяги, калики перехожие. А дальше – только мгла умрудских деревень (зачеркнуто). И только мгла умрудских деревень. Херня. В детстве я надолго замирал над «Атласом автомобильных дорог СССР»: моя Родина была надежно схвачена черно-красной паутиной дорог, асфальтовых и с грунтовым покрытием, они держали ее над бездной, не давая упасть. Потом Родина начала оседать, проваливаться и, как жидкое тесто, благополучно стекла в пустоту промеж упругих нитей. Острый приступ публисцистита, болезнь возраста, не иначе (вымараны три строки) …нет, правда, с кого спросить – почему нам так везет с шоферами? Четвертый уже, и все тот же налитый кровью затылок, сигареты без фильтра плюс вечный запах, свойственный всем умрудам без исключения, будто где-то за обшивкой сдохла довольно упитанная крыса, никаким перегаром не перебьешь, и железобетонная уверенность, что он тут Главный и Непререкаемый, а мы с нашими стишатами так себе, поссать вышли. Мальчики направо, девочки налево, ага. Вопрос второй от телезрителя Б.: а какого хрена я здесь делаю? Какого хрена мы здесь все делаем за две штуки на рыло с поездки, с вычетом ГСМ, жранки и туалетной бумаги и прочего. Черт бы побрал Июльского с его организаторскими способностями, и  когда – мы – наконец – найдем ­– нормального – администратора? И это был третий вопрос. Минута пошла. Не гневи Бога, Богов: дело не в двух штуках. Да ты забесплатно бы трясся по городам, городкам и городищам необъятной твоей Тугаринской волости, еще бы и доплатил, пожалуй, в долги бы влез, но доплатил – лишь бы напоследок урвать кубический миллиметр этой жалкой, разбодяженной мелом, уже почти не цепляющей славы, закатать рукав и со свистом выпустить воздух сквозь зубы (неразборчиво) …но вот Бычья Шея вертит ручку стеклоподъемника, чтобы схаркнуть в пространство чудовищный сгусток коричневой слизи, и сообщает: «Приехали, ёптэть» – и точнее не скажешь. Читальный зал школьной библиотеки, обязательные Януш Корчак и Сухомлинский по стенам,  заполненность ноль целых тридцать пять сотых, из них добрая половина присланных по разнарядке долговязых тупиц из школы для малолетних преступников, впрочем, есть два-три симпатичных, вон тот, у самого выхода, совсем детское лицо, ясные пустые глаза с дивными ресницами, будто припорошенными сигаретным пеплом, расставил сильные ноги, обтянутые джинсятами (я все вижу, маленький подлец). Другая половина – собственно библиотечные работницы с такими же, как они, незамужними подругами. Значит, сбор по минимуму, и значит, опять вопросы о форме и содержании, о смысле и образе, о влиянии на умы подрастающего поколения, хуй ему в рот, поколению, а Николая Рубцова с Эдуардом Асадовым я теперь как-то отдельно, наособицу уважаю. Странно слышать эти имена здесь и сейчас, на рубеже тысячелетий, в уютном гостеприимном зале, на нашем вечере русской поэзии – но я надеюсь застать и ее утро – это уже К. Июльский чешет, плавно разворачиваясь на свой тягомотный, абсолютно непроходимый «Путь К Океану» (теряющий при прослушивании самое главное: орфографические ошибки, милые отличительные родинки на дебелом теле). Потом  Машка оттараторит свое, Жилингулин возьмется за ни в чем не повинную гитару – как же без гитары и Жилингулина в русской поэзии, еще шепелявый заика из местных, неровно остриженный в кружок, скупыми мужскими словами поведает нам о горемычном житье-бытье, потом, потом-потом, потомпотомпотом, паааааааттттттттттооооооум – а во мне до сих пор тяжко шевелятся пельмени и булькает горячая жирная водка, но самое главное – мне совсем, ну ни капельки не хочется делать то, что я буду делать сейчас, и вовсе не страх сцены, а нормальный человеческий стыд корежит меня, как предпоследнего гада, выедает изнутри, застилает бордовым глаза, точно в детстве, когда читал на литобъединении что-то о парусах, просмоленных ветром, когда еще верил. Мой мальчик разглядывает меня с любопытством: такой большой дядька и мается ерундой, но это длится только одну секунду, а в следующую секунду он опускает пушистые ресницы – ему тоже стыдно. Маша, золото, умница, посылает через весь стол встревоженный взгляд: как ты? И ты, чтобы просто приободрить, рассмешить, мол, все в порядке, рисуешь на листке формата А4 здоровенную залупу с крылышками, и едва приступаешь к подробной деталировке, как вдруг замечаешь, что на твое художество оцепенело взирает (…любопытство-узнавание-изумление-тихий восторг…) скуластая молодящаяся библиотекарша, сидящая в первом ряду, то есть в полутора метрах напротив, и что еще хуже, злополучный листок попал в поле зрения корреспондентки конкурирующей газетки, чья заметка в завтрашнем номере будет издевательски озаглавлена «От сердца к сердцу». Бычья Шея трубит общий сбор, мы снова фаршируем собой микроавтобус, какая-то неживая ребристая дрянь больно тычется в бедро, что там у них – труба отопления, что ли? Никогда не был силен в технике. И всю эту долгую ночь на колесах так странно думать, что тесная мгла вокруг – скопление чьих-то амбиций, желаний, замыслов, страхов (зачеркнуто) недетских страхов, пустых амбиций, зависти, бездарности, злобы и стыда, сты (зачеркнуто) просто сгусток сосущей пустоты (дальше вымарано так густо, что ничего не разобрать) да, заводские клубы, библиотеки, актовые залы, дощатые сцены, шаткие трибунки, а потом еще десяток-другой, и…».

З

Зима в этой части света традиционно неласкова. Исчерканные рукописи – самый никудышный материал для утепления окон; тем не менее надо успеть заклеить тонкими, сочащимися клейстером полосками бумаги пазы и щели, пока не налетел со всех сторон сразу твердый хвостатый ветер, не оборвал бельевые бечевки, не выбил стекла, не выдрал с мясом дверные косяки. А теперь – вопрос от телезрителя, пожелавшего остаться неизвестным: куда деваются обитатели наших снов, как только у них кончается вид на жительство? Вот этот ангел в полосатом трико, Смеющееся Ухо, рыжеглазая девочка-согласная-на-многое, картонный управдом – до сих пор кочуют по выжженным пустошам или угрелись под крылышком нового сюзерена? В какие края отмаршировала игрушечная глиняная армия жестокого императора, едва в ней отпала надобность? Что тебе снится, егозливый экранный курсор? Кристофер Робин, без базаров, расскажет всё-всё-всё своему медвежонку там, в Гелеоновом Лоне, но возьмет ли он его с собой за реку, куда время от времени исчезал, приводя в недоумение и тревогу плюшевую компанию? Меловые буквы, начертанные бухой рукой поперек тротуара и складывающиеся в невозможное, немыслимое ругательство, предназначались другой – какой-нибудь продавщице из продуктового, изнемогающей от обилия дутых колец 586-ой пробы и варикоза – но все внутри у вдовы поэта оборвалось, подпрыгнуло и повисло в пустоте, раскачиваясь и скуля. Она знала: всякий раз она будет вздрагивать, краснеть, отводить взгляд, читая эту надпись, легшую поперек единственной дороги от дома к работе и в магазин, как поперек жизни. СТАРАЯ МАНДА, кричал тротуар, СТАРАЯ МАНДА, смеялись глаза прохожих, СТАРАЯ МАНДА, выл маневровый паровозик под мостом, СТАРАЯ, СТАРАЯ, СТАРАЯ МАНДА, пели дети свою считалочку. Она вдруг поняла, что всегда была и будет вдовой поэта, что она родилась ею. Мерзкая эта кличка прилепилась ко мне, обволокла кровяным исподом, а теперь, подсыхая, сжимает виски. Вдова поэта, дрянного, провинциального. Мать-сестра-жена-вдова. По-нашему, по-простому – манда старая. Позвольте – как? Не расслышал. Ах, да. Оч-приятно. Меня обманули, использовали не по назначению, все эти годы я была вместилищем едкой скверны. И все же это было хоть что-то, но вот затычка вынута, содержимое вылилось наземь и в землю впиталось. И бесплодные трещины возле губ. Выстраивать жизнь заново, подпирать покосившийся быт воспоминаниями так же глупо, как придумывать собственный алфавит. Или, скажем, покупать газету с программой, когда ящик сломан, мало того, еще и подчеркивать карандашом любимые сериалы и ток-шоу, и даже предвкушать непросмотр с особенным щемяще-сладким чувством вседозволенности – теперь ведь можно одеть героев в самое фантастическое тряпье и так завернуть сюжет, что никакая уорнеровская братва не разгребет. Но у Луны только одна сторона, а во всех железнодорожных кассах со вчерашнего дня продают билеты на одно направление – Отсюда Туда. Она вернулась с работы. Автоматически подтерла в коридоре натаявшую лужицу от сапог. Зачем-то включила-выключила-включила-выключила свет в его комнате. Позвонила ни о чем Старшей Сестре. Отметила в четверговом дайджесте выдуманных страстей «Золотой дождь», «Большую порку» и «Асмодея». Полила цветы. Сварила суп из рыбьих голов. Слепо черпая ложкой простывающую жижицу, выудила белый твердый рыбий глаз. Как смешно и закономерно было бы умереть сейчас, подавившись этим мертвым глазом. Умереть от хохота, царапающего пищевод, раздирающего гортань и диафрагму, нахального, беспричинного, самодовлеющего ахха-ха-ха-хохота, хехета, ухху-ху-ху-хохота, хыхыта, ха-ха-хе-хе-хихи-хуху-хыхы-хэхэ-хохота, ах, Лиза! Как все хорошо у Господа Бога! Надобно, чтобы царь небесный очень любил человека, когда он так хорошо убрал для него здешний свет. Ах, Лиза! Кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя? Видно, так надобно. Может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слезы не капали. А Лиза думала: ах! Я скорее забуду душу свою, нежели милого своего друга!.. Она любила Джона Фаулза, любила бардовскую песню.

И

И в завершение – о погоде.

2002, 2007